Как только Башкирцев удалился, Иван Шубной тотчас бережно снял со стойки ведро с брагой и торжественно водрузил на стол, около которого сидели сыновья его Кузьма да Яков и вернувшийся с обозом из Петербурга куростровский сосед — Васька Редькин. Лицо Васьки за долгий путь сильно обветрилось, загорело и обросло круглой пышной бородкой. От обильного угощения Редькин повеселел и беспрестанно ухмылялся, показывая ровные, крепкие зубы.
Иван Шубной усердно подливал в его кружку пенистую брагу и, нетерпеливо дергая его за холщовый рукав рубахи, упрашивал:
— Ну, Васюк, расскажи про него, как живет, помнит ли он нас? Ведь я его начал в люди выводить! Чтению обучил, и письму, и пению… — Шубной с гордостью похвалился: — Первой я, первой приметил в Михайле и счастье, и талант. Прилежен к грамоте был и в памяти крепок… Да, брат, давненько, давненько это было. Эх, взглянуть бы на него хоть одним глазком! Да ты чего молчишь-то, леший, ну, рассказывай!
Редькин за единый дух опорожнил кружку браги, обвел соседей повеселевшими глазами и не спеша, степенно заговорил:
— Был я в Питере. Ну, и к нашему земляку Михайле Ломоносову наведался. За морошку сушеную, за семгу соленую и за мерзлую сельдь велел он вам передать поклон и сказать спасибо… Теперь сказать вам — как живет он? Ну, как живет?.. Дай бог всякому так-то. А работяга он, ох работяга, мастер на все руки. Слыхать, у самой царицы Лизаветы Петровны на обеде бывает! Вот, братцы, до чего наш Михайло дошел! Всякие премудрости своим умом постиг. Учился в Москве, в Питере, да и в неметчину катался. А жёнка у него толстенная, отъелась на питерских харчах.
— Не зазнается, своих-то не избегает? — тихонько спросил Шубной. — Тебя-то сразу признал?
— Сразу, как родного принял, — усмехнулся Васюк. — Хоть и в бархате он, а мужицкий-то дух в нашем Михайле еще крепко держится! Нет, не горделивец он, говорной, про всех нас, стариков, выспрашивал, всех вспомнил. Только вот, говорит, разных дел и выдумок очень много, никак нет времени Холмогоры навестить…
— А какие же такие у него дела и выдумки, не сказывал он, случаем? — полюбопытствовал Яков, старший сын Шубного, рослый и весьма смышленый косторез.
Редькин, не мешкая, ответил:
— Всех выдумок и дел его я не упомнил, а так, промежду прочим, слышал, что и книги сочинил многие. И еще видел я, как он своими руками лик царя Петра сотворил из разных каменьев и стекляшек, а обличье вышло будто живое, писаное. И надо вам сказать, — понизив голос, продолжал Редькин, — с господом-то богом наш Михайло, кажись, не в ладу живет. Рассказывал я ему то да се про наше житье-бытье и говорю ему — прошлым летом в грозу от божьей милости у нас храм святого Димитрия загорелся, где ты, бывало, на клиросе певал, да кое-как мы потушили… Михайло же на это усмехнулся и сказал: «Вот если бы у нас на Руси поменьше было церквей да кабаков, да побольше громоотводов, тогда и божья милость не страшила бы русского мужика». И пояснил он мне, что громоотвод — это такая выдумка, шест с проволокой сверху донизу, и что гром и молния при таком громоотводе не в силе поджечь никакое строение. Книг всяких у Михайлы Ломоносова, как вам сказать, в десять раз больше, чем у холмогорского архиерея…
Долго еще рассказывал Редькин о встрече со своим земляком, а Шубные, с интересом слушая его, не спеша, кружка за кружкой, черпали брагу из ведра.
Поздно вечером, уплатив Башкирцеву за выпитую брагу четыре алтына и три деньги[5], приятели вышли из харчевни и тронулись к себе в деревню Денисовку. Брели они вдоль Холмогор, мимо рыбных рядов, возле баженинских складов, потом свернули за соборную ограду, к бывшему архиерейскому двору, окруженному высоким тыном.
В вечернем полумраке тускло сверкали огоньки в узких оконцах холмогорских изб. Свистел ветер на кладбище, мрачно высился над городом старинный собор и еще мрачнее казался недоступный, огороженный, как острог, архиерейский двор. Он бдительно охранялся стражей, вооруженной тесаками, кремневыми ружьями и пищалями. Добрым людям было невдомек, кого тут вот уже пятнадцатый год стерегут строгие офицеры и молчаливые, суровые солдаты. Сейчас лишь, проходя мимо этого таинственного острога, Редькин вспомнил подслушанный им разговор где-то в пути около Шлиссельбурга и таинственно сообщил соседям:
— А я теперь разумею, кто тут живет, только, чур, молчок…
— Могила, — отрезал Иван Шубной. — Сказывай, чего слышал?
— Не пикнем, — поддержали отца Яков и Кузьма.
Редькин шел, покачиваясь, и тихонько рассказывал:
— Едучи домой из Питера, свернул я как-то вместе с мужиками нашими за Ладогой в придорожный кабак. В каморке за перегородкой два военных чина выпивали и разговор тихий вели. Из ихних речей я и распознал, что они из военной охраны, раньше служили где-то в крепости, потом в Рязани, а сейчас у нас в Холмогорах. Охраняют они тут не кого-нибудь, а близкую родню прежней управительницы Анны Леопольдовны. Такой указ царицы: пусть подохнут, на волю же принцевых ублюдков не пускать, дабы они на ее царство не сели.
Редькин еще раз попросил соседей об этом молчать и сказал:
— Давайте-ка, братцы, свернем к ограде, послушаем, может, чего там и услышим…
Они осторожно, стараясь не шуметь, пошли гуськом по вязкому весеннему снегу. Но часовой с угловой башенки, свисавшей над высоким бревенчатым тыном, заметив их, окрикнул:
— Эй, вы! Полунощники!.. Кто тут бродит?.. Палить стану!
Только и расслышали подвыпившие любознательные мужики. Пришлось по снегу выходить на дорогу и без оглядки шагать в Денисовку.
Глава вторая
Ивану Афанасьевичу Шубному шел седьмой десяток, но это был еще крепкий, не знавший болезней старик, выглядевший гораздо моложе своих лет. Загорелый, широкоплечий, с длинными сильными руками, покрытыми рыжеватой порослью, Шубной мало чем отличался от других артелыциков-покрутчиков[6], проводивших добрую половину жизни на ледовых просторах Белого моря.
У Ивана Шубного было три сына: Яков, Кузьма и Федот. Последний родился в том году, когда холмогорская канцелярия объявила Михайлу Ломоносова обретающимся в бегах, а в Денисовке за беглого соседа мужики сообща собрали и заплатили первую подать — рубль двадцать копеек.
Когда младшему сыну Ивана Шубного Федоту минуло восемнадцать лет, из Петербурга в Архангельск пришла с черным орлом бумага, и Денисовку за беглого Михайлу Ломоносова податями больше не тревожили…
Старшие братья Федота давно уже были женаты. Жили они вместе с отцом и помогали ему на рыбной ловле в двинском устье, на охоте, в домашних делах и в резьбе по кости.
В меньшом своем сыне, Федоте, Иван Афанасьевич приметил, как когда-то и в Ломоносове, большие способности ко всякому делу и поспешил отдать его в учение в архангельскую косторезную мастерскую. Здесь вместе с другими резчиками по кости и перламутру Федот Шубной коротал зимние серые дни и при свете лучины за кропотливой работой просиживал долгие северные вечера и ночи.
Мастерской верховодил старый мастер со свисающими до плеч волосами, в круглых очках, приобретенных в архангельской немецкой слободе. Мастер подчинялся епархиальному управлению. Руками способных резчиков в мастерской выполнялись заказы холмогорского епископа, Соловецкого монастыря и московской Оружейной палаты.
Старательных учеников мастер поощрял добрым словом, а незадачливых, случалось, трепал за вихры и нередко избивал. Прилежный и смекалистый Федот Шубной обходился без побоев.
Мастер заставлял неопытных учеников на первых порах делать гребни, уховертки, указки и прочие безделушки. Таким, как Федот, он поручал более трудные заказы: крестики, узорчатые ларцы, иконки и архиерейские панагии[7]. Подобные заказы приносили большой доход епархиальному управлению.
По воскресным дням косторезы, сопровождаемые мастером, шли к заутрене и обедне в архангелогородскую церковь и становились по четыре в ряд за левым клиросом. После обедни, если это было зимой, они до потемок катались за городом на оленях, гуляли с рослыми архангелогородскими девицами, распевая заунывные песни:
Сторона ли моя, сторонка,
Незнакома здешняя.
На тебе ль, моя сторонка,
Нету матери, отца,
Нету братца, нет сестрички,
Нету милого дружка.
Да я, младой, ночесь заснул
Во горе-горьких слезах…
Песни и гульбища мало утешали Федота. У себя, около Холмогор, гулянки ему казались куда веселей и завлекательней. В свободные часы, любопытства ради, он уходил на торжки в немецкую слободу и в Гостиный двор и прислушивался там к непонятному чужестранному говору.
В Архангельске в ту пору среди старожилов еще свежа была память о троекратном пребывании здесь Петра Первого. Из уст в уста передавались о нем бывальщины, о простом царе, неспокойном. О том, как он начинал кораблестроение в Вавчуге и Соломбале, как в Гостином дворе с немцами торговался и как, раздувая щеки и приглаживая усы, царь с матросами в кружалах из больших глиняных кружек пил пенистое ячменное пиво и закусывал соленой треской да ржаным хлебом. Не у всех, однако, сохранилась добрая память о Петре: у старой деревянной церкви на Кегострове нищие из карельских старообрядцев тянули о нем непохвальные песни.
Как-то Федот Шубной подслушал нищебродов. Старцы гнусаво пели:
Как во прошлые во годы,
Да не в наши времена,
Ой да учинил царь Петро Первый
Пересмотр своим князьям.
Из князей выбрал старшово —
Шереметева лихово,
Ой да, поезжай-ко, Шереметев,
Поезжай, Борис Петрович,
Ко студеному-то морю
На тот остров — Соловки.
Ой да ко Зосиме-Саватею