Повесть о Федоте Шубине — страница 3 из 60

                Да к монахам-чернецам.

Чернецов тех разогнати —

А игумена казнить.

                Ой да стару веру нарушити,

                Книги старые спалить.

Колокола с церквей убрати,

В пушки медны перелить…

Запевала — дряхлый старец — протягивал слушателям деревянную чашку и клянчил:

— Подайте, правоверные, по грошику! Спаси вас Христос и праведный старец Аввакум, в Пустозерске сожженный…

В косторезной мастерской Федот рассказал содержание этой песни мастеру-наставнику и спросил, было ли такое дело, что царь Петр колокола на пушки переливал и почему он не испугался греха перед богом?

Тот не задумываясь ответил:

— Эх, мил человек, о грехах тут некогда было думать, когда швед напирал. Колокольным звоном не испугаешь супостата, а пушка, она, брат, и ревет и бьет. Дело его царское, что хотел, то и творил. Он перед богом давно, почитай, годов тридцать, как отчитался…

— Он и монахов не щадил и староверов? — снова спросил наставника Федот.

— А зачем их, родимый, щадить, коли они царя за табачное курение и брадобритие еретиком величали, антихристом прозывали? Чего таких щадить? Только он над ними не измывался. Чернецы монастырские, нерушимые в Аввакумовой вере, сами разбежались по лесам да в скиты попрятались. Наверно, и этот пропевала, коего слышал ты в Кегострове, из тех же беглых монахов.

— Не знаю, не спрашивал. Стар больно, а голосист.

— Кто чем живет, — заметил мастер, — мы вот от рукоделья кормимся, а у этих глотка главный струмент да Христово имя. Хуже скоморохов, прости меня господи за осуждение.

— Старик-то и Аввакума сожженного напомнил, а кто он был такой? — не унимался Федот с расспросами, видя, что старый косторез в добром расположении и беседует с ним охотно. — Неужто его и впрямь на костре поджарили?..

— Что ты, помилуй бог, — нахмурился мастер. — Человек он был, а не куропать, не тетерка болотная, не птица залетная, чтобы жарить его. Ну, сожгли и сожгли за непослушание патриарху Никону. Оба были упрямы! Нашла коса на камень… А ты, Федот, чего сегодня меня расспросами мытаришь? Твое ли дело монахов судить, на то есть черти…

Косторезы засмеялись, Шубной насупился, склонился над костяной плашкой и начал не спеша выпиливать тонкое кружево с рисунка, лежавшего перед ним. А мастер, сгорбившись, ходил около учеников и сквозь тусклые очки внимательно поглядывал за их работой. Не унимаясь, он наставлял уму-разуму прилежного ученика:

— Ты, Федот, любопытнее всех: пусти уши в люди, всего наслушаешься. Только не всякому говоруну верить должно.

— И даже монахам?

— Они тоже люди, и среди них всякие бывают: у другого четки в руке, а девки на уме. Такой столько наговорит языком, что не угонишься за ним босиком. Наше дело — другое. Мы им не товарищи. Ко всякому ремеслу присматривайтесь. Это нам больше пригодится, нежели многословие с пустословием. В народных художествах без слов бывает умная мысль заложена, вот это и надо уметь видеть, понимать и близко к сердцу принимать… А пока довольно слов, старайтесь, старайтесь. И кто лучше всех в деле отличится, тому из вас будет дозволено для соборного попа резное кадило сделать. За работу обещаю втридорога!..

И закипела работа, кропотливая, тонкая, требующая умения, даровитости и острого глаза. Работали до изнеможения. Поздно ночью, смертельно усталые, кое-как добирались до полатей, вповалку бросались на соломенную постель и мертвецки спали до ранней утренней побудки, до первых петухов.

Федот Шубной, познавая ремесло, чувствовал — одних наставлений старого, немало поработавшего на своем веку мастера недостаточно будет для того, чтобы стать хорошим резчиком-умельцем по моржовой кости. Надо учиться всюду, где только можно увидеть интересного: расписного, резного да вышитого и плетеного на всякой деревянной домашней утвари, на медной и оловянной посуде, на обуви и одежде самоедских и лопарских кочевников, на пимах и малицах, на девичьих ожерельях. И где-где только нет народного мастерства, простых и замысловатых художеств?

И Шубной стремился больше видеть и знать. В его ремесле все пригодится! «А ремесло не коромысло — плеч не оттянет» — так говорил его отец, понимающий толк в жизни, и это очень походило на правду.

Чуть только наступал воскресный или праздничный день, Федот не задерживался теперь за обедней до самого конца, а поставив Михайле Архангелу грошовую свечку, торопливо крестился и, невзирая на сердитые взгляды мастера, уходил из церкви.

С утра до потемок Шубной обходил весь Архангельск.

В Кузнечихе, на Смольном буяне, на Базарной улице, на Цеховой, на Смирной и Вагановской — всюду он подходил к приезжим мезенским, лешуконским мужикам и жёнкам, подолгу рассматривал на них узорчато вышитые кафтаны и кацавейки, дивился на расписные каргопольские сани, на замысловато вытканные красноборские кушаки и на все, что привлекало его внимание своей яркостью и самобытностью.

Иногда весь воскресный день он проводил на базаре, толкаясь среди торговок, разглядывая разукрашенные берестяные туесы, деревянные ковши, рукомойники, кукол, домотканые ручники и узорчатые юбки. Он уносил в своей памяти немало затейливых рисунков, которыми испокон веков богато рукоделие русского Севера.

И сам Федот умел уже тогда придумывать и вырезать тончайшие узоры на моржовой кости, на перламутре. Бывало, взяв морскую раковину, на выпуклой ее стороне он вычерчивал резцом камбалу или обыкновенный лист, а внутри той же раковины изображал резцом распятого Иисуса и около него плачущую Магдалину.

На большие праздники Федот, с позволения строгого мастера, уходил из Архангельска домой, в холмогорское Куростровье, в деревушку Денисовку. Туго опоясанный красным кушаком, в овчинном полушубке, в теплой оленьей шапке и стоптанных бахилах, он через сутки пешком добирался до родной семьи, где отдыхал и отгуливался.

Глава третья

После разговора с соседом Редькиным Иван Афанасьевич Шубной не мог заснуть всю ночь. В просторной избе царила непроницаемая темь. В деревянном дымоходе тихо выл ветер, да изредка было слышна как в малый колокол на церкви Димитрия Солунского отбивал часы приходский звонарь. Широкие сосновые полатницы неугомонно скрипели под Иваном Афанасьевичем. Ворочаясь с боку на бок, он думал о своих житейских делах. И было о чем подумать. Он — старик в силах; два сына при нем женатые; третий, Федот, тоже накануне женитьбы. Где тут всем под одной крышей ужиться. «Ну, ладно, я двух веков не проживу, — думал Шубной, — умру, в избе немного просторнее будет. Яшка и Кузька — семейные, пусть перегородку ставят, а меньшого, пока не вздумал жениться, надобно подальше от дому спровадить. Эх, кабы в Питер его! Земляк-то авось добром меня вспомнит и, кто знает, может, к делу пристроит Федота. У парня-то золотые руки…»

Многое в ту ночь передумал Иван Шубной. То он представлял земляка Михаилу Васильевича в далеком Петербурге, в роскошных золоченых палатах, рослого, дородного, с гладко бритым лицом, каким его обрисовал только что вернувшийся из Питера сосед Васюк Редькин. То ему мерещился другой сосед — черносошный тягловый пахарь Налимов Асаф, который с неделю тому назад в холодном гуменнике повесился на вожжах.

Нечем было Асафу подати платить в государеву казну, жалко было сдавать на всю жизнь в солдаты любимого сына-кормильца, и решил он повеситься, чтоб его от службы через это избавить…

Долго размышлял Иван Афанасьевич и надумал поступить с меньшим сыном так: пусть лето поработает в хозяйстве, осень на рыбной ловле, а зимой, по первопутку, можно его и в Питер снарядить…

На страстной неделе в субботу, поздно вечером, Федот усталый приплелся домой. Пасха в этот год была ранняя. Только-только начинал таять снег. На Двине и притоках стали появляться продухи.

На пасхальной неделе беспрестанно гудели колокола холмогорских церквей — и в Куростровье, и на Вавчуге. Лазали на колокольни и звонили ребята по очереди с упоением и тщетным старанием. Большие колокола бухали тяжело, надрывно, их монотонный, заунывный гул далеко разносился по ледовым просторам Двины и терялся в хмурых прибрежных сосновых лесах. Малые, многочисленные колокола и колокольцы не благовестили в далекую ширь, а трезвонили так весело, переливчато и с такими мелодичными выкрутасами, что иной подвыпивший ради пасхи помор не вытерпит и пустится приплясывать, припевая:

Колокола-колокольчики гудят,

Так и радуют молоденьких ребят,

Во спасение многогрешной души

Да знай пляши, пляши, пляши!..

Но колоколен на всю молодежь недоставало. Ребята и девушки толпились на проталинах. На белолицых славнухах[8] сверкали жемчугом и переливались цветом северного сияния высоко вздыбленные кокошники, топорщились на ветру крепкие домотканые китайчатые, в разноцветную полоску сарафаны. Но снег мешал еще водить хороводы. Поэтому парни и девушки забавляли себя загадками.

Федот Шубной, щеголевато причесанный, в пыжиковой шапке, в расстегнутом темно-синем с бархатной оторочкой кафтане, из-под которого, как бы невзначай, выставлялась вышивка на полотняной рубахе, щурил голубые глаза на шпиль гудевшей колокольни.

— А ну кто знает, — спрашивал он ребят, — живой мертвого бьет, а мертвый ревет?

Девушки и парни долго молчали. Тогда Федот показывал на колокольню:

— А ну гляньте, может, там отгадку сыщете?

— Колокол! — восклицал кто-нибудь из тех, кто посмекалистей.

— Верно, — кивал Федот. — А ну еще: родился — не крестился, бога на себе носил, а умер — не покаялся?

Одни молчали, другие отгадывали невпопад.

— Эх вы, несмышленыши, — глядя на ребят, усмехался Федот. — Это же тот самый осел, на котором Христос въезжал в Ерусалим.

— Да ведь и вправду!

— Он и есть! — подхватывали голоса и наперебой кричали:

— А послушайте, я загадаю…