Повести — страница 2 из 78

И вдруг — голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, которого не испугаешься.

— Же-е-еня… Сыно-о-ок…

Минули годы.

Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных, как магнитная стрелка, голавлей.

Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков.

Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра.

Как раньше, на позднем сенокосе…

Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет после этого нужно было прожить мне, чтобы по-настоящему понять тогдашнее состояние матери.

Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу… Муж далеко. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без ее присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.

Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча — скупо и горько, И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко…

Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода — остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. «Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..»

Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга. Но я не обращал на это внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.

Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля.

Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.

И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то…

Песня

Сыпал нудный осенний дождь. Ветер раскачивал уличный фонарь, и тень оконной рамы косым крестом металась по голому полу. В полутемной комнате, где только что голос Ива Монтана пел о любви и солнце, о парижских каштанах и веселых качелях, звучали скорбные слова:

В полях за Вислой сонной

Лежат в земле сырой…

Холодно мигал зеленый глазок приемника. Скатывались по стеклу дождевые капли.

Почему я на эту песню не обращал внимания раньше? Ведь певец словно нарочно поет для меня. Поет про Витьку…

Песня то затихала, то накатывала снова. Простая и вроде бесстрастная, она обжигала меня. Вспомнились прямоугольные конверты, необычные и тревожные после солдатских фронтовых — в три сгиба. От этих «казенных» писем подламывались ноги у жен и матерей, и долго бились женщины в неуемном плаче.

Первое мое ощущение войны… Таежный полустанок. Прогромыхав, скрылся поезд. По заросшей травой улице две женщины ведут под руки моего учителя. Он первым открыл мне тайны грамоты. Познакомил с «Мурзилкой». И я впервые, сам, прочитал в ней сказку о волшебных очках, помогающих видеть мир во всем его многоцветий. А теперь мой учитель идет на ощупь: темные очки прикрывают выжженные взрывом глаза. И жалостливые бабы, глядя вслед, говорят тяжелое слово «калека».

Потянулись четыре долгих года.

Лето в небольшом городке… Мать, как всегда, уходит в лес. А я ставлю в камышовую сумку, четверть с молоком и тащусь на рынок. Бренчать там воронкой, пол-литровой банкой — мерой и прятать подальше пахнущие потом и табаком «Самсоном» обесцененные червонцы. На обратном пути тут же, на толкучке, надо купить, если удастся, хоть полбуханки хлеба, колючего и горького от половы и полыни.

Осень… Выкопано и выдергано все на огородах. А мы, пацаны, идем после школы с лопатами перекапывать гряды. Сплошь перерыв более сотки, набираем неполное ведро картошки.

Зима… В старых, кое-как залатанных валенках, голодный, я иду по завьюженной дороге. Изо всех своих худосочных силенок толкаю воз с дровами. А впереди, в оглобельках, приделанных к санкам, — мать. Она часто останавливается, повертывается ко мне и тяжело ловит ртом воздух. Лицо у нее распаренное, в капельках не то пота, не то растаявшего снега. А волосы, выбившиеся из-под полушалка, все одинаково седые от морозного куржака…

Брата Виктора я помню смутно. Он ушел в первые дни войны и в одном из боев пропал без вести.

А где-то в людном мире

Который год подряд

Одни в пустой квартире

Их матери не спят…

Мать долго ждала его. Даже спустя много лет после войны надеялась, верила. Виктор приходил к ней оборванный, худой. Молча вставал на пороге и тянул руку, прося хлеба. Мать суетилась, шарила по избе и долго ничего не находила. Разыскав единственный кусок, никак не могла взять его: он исчезал из-под рук. А Виктор стоял неподвижно и молил взглядом. Мать рвалась к нему, хотела обнять, обласкать. Ноги не слушались ее. Она вскрикивала и… просыпалась. И беззвучно плакала, зарывшись лицом в подушку.

Тогда я много видел горя, но не умел еще горевать сам. А тут вдруг, спустя столько лет, впервые услышал песню о Витьке с Моховой и разревелся. Мне очень было обидно из-за того, что приходилось вспоминать не брата, а себя, свое детство. Ведь Витька таким молодым ушел на войну, и в нас, совсем маленьких, почти не осталось о нем зримых воспоминаний. Я не стыжусь своих слез. И все-таки не заводите при мне этой пластинки.

Совесть

— Обезьянку купите!

Смуглокожий восточный мужичонка в засаленной кепке, в куцем холодном плаще стоял на платформе и выкрикивал жалко:

— Обезьянку… Обезьянку купите!

Осень вступила в ту пору, когда грязь под ногами уже не чавкает, а хрустко оседает. Но снег, ложась на землю, еще незаметно плавится, и все вокруг однотонно серо: избы, дороги, поля и деревья. В эти дни — самое низкое небо. Вернее, его нет совсем. Будто многоцветный и переменчивый купол, как сводчатый потолок при ремонте, отгородили от и ас лесами из неоструганного серого теса.

Среди всей этой серости переступал с ноги на ногу одинокий человек, и в его руке на ниточках-пружинках вздрагивала стайка игрушечных обезьянок едко-оранжевого цвета. Торопливые пассажиры, не то боясь, не то брезгуя, обходили его, никому не нужного. Морщинистый, долговолосый, он сам казался продрогшей обезьяной, волею случая попавшей под наше северное небо…

Грохотал поезд.

Уже далеко осталась станция. А нелепый мужичонка все стоял перед моими глазами, снова напоминая, казалось давно забытых, «бабаев».

Тогда всем нам жилось и голодно, и холодно. Но им, приехавшим из жарких краев, еще труднее. Даже в морозы они так и ходили в просторных стеганых халатах и легкой обувке.

У нас, пацанов, не было к ним никакой неприязни. Но, знать, за жалкий вид, повторяя чужие слова, мы называли их всех одинаково — «доходяги», для краткости — «ходи». Кто они были, из какого конца Средней Азии, мы не знали. Не задумываясь, называли «ходями» — и все тут. И еще мы любили дразнить их. Нет, не со зла, а чисто из ребяческого озорства.

Мы подходили к ним на безопасное расстояние, и кто-нибудь деловито начинал:

— Бабай! Урюк бар?

— Ёк, Ёк, — печально неслось в ответ.

Какой там урюк! Это в первые дни, когда они только-только приехали, у них еще водились сушеные фрукты.

Тогда приветливо задавался второй вопрос:

— Бабай! Малай бар?

Двое или трое бросали работу. Они что-то лопотали, коверкая русские слова, показывали на пальцах число детей и возраст их: рисовали в воздухе ладошкой всем понятную «лесенку». Они улыбались, цокали языками и трясли хилыми бороденками. Они звали нас ближе, чтобы, наверное, рассказать о южном небе, о розовом цветении абрикосовых деревьев, о своих «малаях».

И вот тогда свершалось то грязное, от чего теперь, взрослому, хочется от стыда мотать головой, забыть, уничтожить саму память об этом… Тогда-то самый отчаянный из нас разом прерывал эту святую мужскую воркотню о доме, о семье, о детях. Сжав рукой угол полы своего пальтишка и высоко подняв его, он орал:

— Ходя! Свиное ухо бар?

И дикий гогот, и свист, и улюлюканье…

Я теперь знаю, почему так свирепели они, хотя не все из них были истыми мусульманами.

…Над нашим северным городком кружилась вьюжная зима. Я был один дома, когда вошел он. Маленькая, не по голове, шапка, мочалистая борода, косополый халат — все было в густом дымящемся куржаке. Остекленевшими глазами он обвел избу, как слепой, сделал несмелый шажок к печи и остановился.

Тут я узнал его. Неделю назад почти в пустой столовке я получал по детским карточкам обед на дом. Какой-то парень протяжно швыркал за столом баланду, а он молча стоял перед ним. Стоял неподвижно, молчал и лишь косил влажным глазом на две вплотную сдвинутые тарелки с мутной жижей на донышке. 'Когда парень ушел, он слил все в одну тарелку и сел на табурет. Остатки этого уже остывшего варева он пил через край, запрокинув голову, медленно, с расстановкой. Его острый кадык колотился судорожно и сильно. Казалось, вот-вот кожа не выдержит и порвется. Потом он поднялся и так же молча замер перед другим столам…

Его приход в наш дом испугал меня, и я сидел не шевелясь. А он, видимо отогревшись чуточку, осмелел, подошел вплотную к печке и выбросил на ее горячий бок две сухие темные ладони с хрящеватыми пальцами. Затем отвернулся в угол, распустил на халате веревочный пояс, расстегнул обветшалые брюки. Сунул за опушку уже согревшуюся руку и стал разминать озябшее тело. Потом он долго что-то развязывал и протянул к печке матерчатый продолговатый мешочек с пришитой к нему узенькой скрученной тряпицей, похожий на наперсток, какой сшила однажды мне мать, когда я поранил