Главное у родителей было решено. Оставались хозяйственные заботы.
Даже теперь, когда все стало ясней ясного, Иван не мог до конца осознать реальность события, участвовать в котором ему предстояло. Он находился в каком-то полусне, выйти из которого боялся, потому что пробуждение грозило правдой, а правда была горькая. Все, что он слышал вокруг себя, все эти разговоры насчет отъезда, сборы, суета казались ему шуткой, глупой и злой взрослой шуткой, достаточно грубой, чтобы, пошутив, — извиниться. Казалось, вот-вот все кончится громким хохотом, как за столом, когда разыгрывают.
Но этот полусон был просто внутренней защитой: чтобы слабая сторона его души привыкла к правде. Что же касается сильной стороны — та давно все понимала и кипела в бессильном гневе: как, почему он обязан уезжать из Фалалеева? Он не хочет! Не хочет!
А его даже не спросили.
За обедом отец сказал:
— Ты, мать, насчет дома не переживай. Договорился я с Дутым, он купит. В рассрочку. У ихнего дома нижние венцы подгнили, так он хочет из двух один сладить. Ему хорошо, и нам не худо.
— Пустой он мужик, — сказала мать, — трещит, как горох. Не верю я ему. Пускай деньги разом представит, тогда и ключи отдашь.
Иван смотрел то на отца, то на мать, и деловое выражение их лиц поражало его все больше. Это было так, как если бы, глядя на пожар, люди смеялись.
Отец поймал его взгляд.
— Ты чего это? — удивился. — Смотри-ка, мать. Волчонком глядит!
Губы у Ивана дрожали, в горле стоял ком, мешал заговорить. Сейчас бы на улицу выбежать, да словно прирос к стулу — не подняться.
— Вань, ты что, заболел? — Мать подскочила к нему. — Подавился, может? — И она легонько хлопнула его ладонью по спине.
Этот шлепок внезапно освободил Ивана от какой-то тяжести, будто пробку из горла вытолкнул.
— Я… — начал он тихо. — Почему меня не спросили? Вам что… Уехали — и ладно. А я не хочу. Не могу я ехать!
И мать и отец смотрели на него, как на диковинку. Потом отец усмехнулся и сказал:
— А право голоса у нас, между прочим, с восемнадцати.
— Не поеду! — крикнул Иван и сам себя испугался.
Отец сдвинул брови и стал медленно, тяжело подниматься из-за стола.
Иван пулей выскочил в сени. Оттуда на улицу.
Петр Иванович Моторихин выбежал следом, увидел, что сын уже далеко и, если кричать — сраму не оберешься. С досады пнул ногой кошку и ушел обратно в дом.
Пробегая мимо конторы, Иван столкнулся с Павлом Терентьичем. Тот шел с обеда.
— Куда несешься! — остановил его Павел Терентьич и, подняв двумя руками, отставил в сторону.
Иван не собирался говорить с председателем, стеснялся его и бежал совсем в другое место, к другому человеку, но неожиданность встречи, а главное, этот добродушный жест — взял, поднял и поставил в сторону — все изменили.
— Павел Терентьич… — начал Иван.
— Что, Ваня?
— Я остаться хочу.
— Как? — не понял Павел Терентьич.
— В Фалалееве остаться хочу.
— Не хочешь с родителями ехать?
— Я остаться хочу. В школе.
— Объясни, Ваня, толком. С родителями жить не хочешь?
— Я в школе остаться хочу, — угрюмо повторил Иван, чувствуя тщетность этого разговора, не находя иных, более убедительных слов и оттого все больше теряясь.
— Вот оно что, — протянул председатель, глядя мимо Ивана. — Ну, знаешь. Я не господь бог, Ваня. И не маршал.
Иван опустил голову. Председатель вздохнули, тяжело ступая, направился в контору.
Иван через улицу прямо по грязи протопал, обходить некогда. И — прямиком — к дому Андрея Григорьича.
А тот, как по заказу, идет навстречу и несет на руках грудного своего Мишку.
Иван запыхался, торопится дух перевести: «Андрей Григорьич, я к вам!» Андрей Григорьич взглянул куда-то поверх Ивановой головы и будто не слышал, что ему говорят.
— Ваня, будь друг, подержи Мишку, я до конторы добегу, а то председатель уедет.
И, сунув Ивану в растопыренные руки тяжелого Мишку, Андрей Григорьич побежал к конторе.
Иван первый раз держал на руках маленького, но приспособился сразу, и, как видно, Мишке на руках у него было не худо, потому что он лежал молча, зыркал на Ивана бессмысленными голубыми глазками и торопил куда-то свою соску. Временами Мишка шумно вздыхал из глубины одеяла. Тогда Иван наклонялся к нему и гукал.
Время шло. Андрей Григорьич не появлялся.
«Не забыл бы про меня, — с тревогой подумал Иван, но тут же разумно решил: — Про Мишку небось не забудет».
Иван покачивал Мишку и готовился сказать Андрею Григорьичу свое дело, сказать коротко, ясно, твердо. Прикидывал слова: «Оставьте меня в интернате, пожалуйста, оставьте».
Уверенности в благополучном исходе у Ивана не было, но, чтобы отогнать от себя худые мысли, он представил, как Андрей Григорьич скажет ему в ответ: «Будем соображать. Непросто, но будем соображать». Так, бывало, он говорил, когда его просили о чем-нибудь трудном.
Между тем мимо шли люди, и каждый норовил зацепить Ивана. Цепляли добродушно, но Иван тоже за словом в карман не лез, знал закон: раз смолчишь — сядут и поедут.
— Люди добрые! — восклицали одни. — Моторихин в няньках ходит! Сколько платят, Ваня?
— Харчи готовые, а деньги новые, — отвечал Иван как можно веселей.
— Рановато семьей обзавелся! — говорили другие.
— Мы передовые, — замечал Иван, не забывая тихонько покачивать Мишку, которому это качанье нравилось.
— Мужик, бабьим делом занялся! — гоготали третьи.
— Теперь баб нет — все женщины, — наставительно говорил Иван.
А вообще-то, приятного мало — стоять на виду у всей улицы с Мишкой на руках.
— Вань, чей это у тебя? Андрея Григорьича, да? Какой халёсенький! — верещали девчонки, вытягивая шеи и норовя достать пальцем до Мишкиного носа.
— Но! — угрожающе говорил Иван и отворачивал Мишку от девчонок. — Тише галдеть-то. Человек спит.
Из-за этих девчонок он и не заметил, как к конторе подъехал газик. Услышал только — зовут: «Ваня! Моторихин!»
Обернулся. Андрей Григорьич из машины машет ему рукой и кричит:
— Вань, отнеси Мишку домой! Я срочно, по делу!
И уехал с председателем.
Ну вот, вся подготовка даром.
Обида прощекотала по самому сердцу: всем на него наплевать. Даже Андрею Григорьичу.
Иван отнес Мишку в дом, сдал с рук на руки, получил спасибо и, когда вышел за калитку, увидел мать. Она быстрыми шагами шла по улице — прямо к нему.
Иван бросился к Андрею Григорьичу в огород, перелез через изгородь и задами побежал вдоль реки.
Бежал, куда ноги вели. А вели они в школу.
— Да что ты, Моторихин, нет никого, куда ты?!
Техничка тетя Ганя и глазом не успела моргнуть, как был он уже на втором этаже. Вбежал в свой класс, сел, тупо уставился на доску, где дежурный забыл стереть число — «пятнадцатое октября», — и так сидел, сам не зная сколько, ни о чем не думая, иногда лишь вспыхивая: «Не поеду! Пускай силком тащат!»
Сколько так просидел — полчаса, час — неизвестно. Потом услышал шаги. Понял — сюда. В класс вошел Андрей Григорьич. За ним — мать.
— Вот ты где, издеватель! Марш домой!
Андрей Григорьич зорко глянул на Ивана, увидел, как тот набычился весь, как ухватился за край парты, даже пальцы побелели.
Андрей Григорьич сказал:
— Вы, Надежда Егоровна, идите домой, а я с Ваней поговорю.
— Не поеду! — сказал Иван.
— Не слушайте его! — закричала мать. — Ему слово не дано! Несовершенный еще! Мал выступать! Поедет куда надо! Школы везде одинаковые!
— Идите, идите Надежда Егоровна, — спокойно, будто ничего не случилось, повторил Андрей Григорьич.
Как только мать вышла, Иван поднял голову:
— Не поеду!
Андрей Григорьич не ответил, грузно сел за парту. Иван искоса, выжидающе смотрел на директора школы, видел его широкоскулое загорелое лицо, растрепанную кудрявую голову, где поблескивали седые волоски; голубые глаза, которые умели вспыхивать таким неожиданным мальчишеским блеском, когда директор хватал подвернувшийся ему мяч и посылал его в поле. Сейчас эти глаза были усталые и вроде даже не голубые.
— Послушай, Ваня, чего я тебе расскажу… Сразу после войны отец мой — ты его знаешь — фуражиром работал, вернее, конюхом у фуражира. Фуражир тот проворовался. Дошло дело до суда. Фуражир все на отца свалил. А отец неграмотный, беззлобный человек. Ему говорят: «Докажи, что не брал!» А он только на нас показывает: шесть ртов и все голодные. Разве б мы так жили, если б отец воровал? Только представь — у вора дети в тряпье ходят. Сомнительно, вор ли! А фуражир мордастый, и семья у него мордастая. Казалось бы, подумай так и восстанови справедливость — нет, фуражир, видно, потряс кошельком где надо. Отца осудили, отправили. Фуражира оправдали. Он, чтоб глаз не мозолить, уехал из наших краев. Остались мы без кормильца, да еще мать больная. Хуже того, Ваня: некоторые люди поверили в виновность отца и презирали нас, как детей вора. А другие, наоборот, помогали. Как умели, как могли, так и помогали.
Тяжко было, непонятно. Ночами не спал — всё думал: почему такое? Письмо в газету написал, да, видно, не дошло мое письмо до города — застряло в чьих-то недобрых руках. Ну, а дальше что — лежать и плакать? Или побираться идти?
Я старший был, и я матери так сказал: «Не ходи ни к кому, и мы не пойдем!» Собрал братьев, сестер и речь держал: так, мол, и так, семья моя! Сеять будем то-то, в пастухи пойдет тот-то, за дом отвечает тот-то.
Ты вот думаешь про себя: несправедливо со мной поступают! А с нами справедливо было? Пойми, Ваня, каждый человек должен свое пережить, если так сложилось. И пережить с честью. Никто за тебя не переживет. Сам, только сам. Твоя семья? Значит, и беды ее — твои. Надо понять, как складывается жизнь… У тебя сейчас складывается: ехать. Думаешь, не жалко? Но у тебя так складывается. Ты несовершеннолетний. Родители палкой тебя не бьют, лишать родительских прав не за что, значит, быть тебе с семьей. Понимаешь? Надо ехать. И пережить с честью. Там тебе трудно будет. Предвижу…