К полудню ему удалось углубиться в плиту всего на несколько сантиметров. Это было много меньше того, что еще отделяло его от свободы, но, выбившись из сил, Иосиф вынужден был дать себе передышку. Начал сказываться и едва утоленный за завтраком голод.
В гостиной, куда он, отряхнувшись, переместился, солнце играло на расшитых восточным узором подушках тахты, на черной лакированной раме картины с изображением контрабаса. Полдень выдался погожим, занавеску на окне вздымал теплый, приятно освежавший после работы ветерок. Под потолком совсем по–домашнему жужжала залетевшая с улицы муха.
К обеду, состоявшему из одного–единственного, бережно извлеченного из жестянки сухаря, ему удалось сделать себе приятное дополнение. На кухне в одной из банок отыскалась чудом уцелевшая щепотка заварки и, вскипятив воду на растопленной по такому случаю печи, Иосиф заварил себе чаю. Настой получился крепкий, густой, и кружка с ним приятно обжигала пальцы, скрашивая вынужденную скудость трапезы.
Расположившись с кружкой и сухарем за столом в гостиной, Иосиф рассеянно изучал обстановку, с которой вчера, в потемках, познакомился только вскользь. За остекленными дверцами буфета стояли фотографии — по–видимому, тех, кто жил здесь до прихода войны. С одной из них смотрел немолодой лысоватый мужчина с крупными, мясистыми чертами лица — вероятно, хозяин квартиры, с другой — миловидная женщина с густыми каштановыми волосами, должно быть, его жена. Особенно выделялась девушка, русоволосая, лет двадцати, судя по едва уловимому сходству — их дочь, которой Иосиф, давно не видевший женщин даже на фотографиях, невольно залюбовался. Снимки были довоенные, люди на них улыбались, казались счастливыми, на большой карточке с залоснившимся уголком представала картина какого–то семейного торжества. Так мало вязавшиеся с тем, что происходило сейчас там, за окном, они навели Иосифа на мысли о доме, собственном довоенном прошлом.
Лившийся с улицы свет проходил сквозь столб клубившейся в воздухе пыли и становился насыщенно–желтым, почти оранжевым, тяжелыми маслянистыми пятнами ложась на стену, подушки тахты, облупившийся подоконник. Глядя на эти пятна, он вспомнил те летние утра, когда они с дядей Михаем выходили делать гимнастику во дворе усадьбы под Сулиной, где Иосиф провел большую часть своего детства. Свет во двор лился прямо с крыши их двухэтажного дома, с ее пылавшего на солнце черепичного ската, и тоже казался совсем желтым, рыхлым, как дынная мякоть, почти таким же осязаемым, как стоявший над бочкой с дождевой водой пар. Они с дядей, полуодетые, босиком сбегали с крыльца на мокрую от росы траву и наперегонки, фыркая и смеясь, крутили на лужайке колесо, делали стойку на руках и приседания, брызгали друг на друга водой из бочки. Из окна второго этажа за ними украдкой наблюдала Марта, двоюродная сестра Иосифа, сонно поправлявшая на себе ночную рубашку; на веранде у бликующего на солнце таза для умывания лениво прихорашивалась вставшая спозаранку кошка. Покончив с упражнениями на траве, дядя выкатывал из–под крыльца огромную, размером с арбуз, гирю и принимался играючи подбрасывать ее в воздух то одной рукой, то другой, за чем Иосиф всякий раз наблюдал с тайной завистью и восхищением, ибо сам он едва мог оторвать ее от земли. Где–то внутри дома звякали чашки, с невидимой кастрюли звонко соскакивала горячая крышка, и спустя несколько минут все они собирались к завтраку на пронизанной солнцем, чадящей сковородками и кастрюлями кухне.
С семи лет Иосиф рос без родителей. Осенью двадцать пятого года они погибли на железнодорожном переезде под Плоешти, и с той поры он воспитывался братом отца, дядей Михаем, крепким добродушным мужчиной пятидесяти лет, и его женой, тетей Стефанией, жившими в селении в десяти километрах к западу от Сулины. Время, прожитое им в усадьбе, было каким–то особенно счастливым, безмятежным, и здесь, на войне, Иосиф вспоминал о нем как о неком потерянном рае, в который ему иногда страстно хотелось возвратиться.
Жизнь в усадьбе протекала вокруг виноградника, любимого детища дяди, в котором они проводили большую часть времени. Последнее, однако, никогда в полной мере не походило на труд, ибо даже в труде их жизнь всегда носила на себе отпечаток деревенской беспечности, лени. Целые дни напролет плели под навесом в саду корзины для винограда или чинили старые, прохудившиеся, поминутно отвлекаясь на разговоры или молчаливо наблюдая за тем, как оставляет за собой в горячем воздухе пыльный след грохочущая по улице тележка водовоза. Во второй половине лета работали на сборе урожая, на благоухавшей пылью, виноградным листом и спелой изабеллой плантации, где Иосиф, срезая налитые, припухлые грозди, украдкой разглядывал смуглокожих полногрудых работниц, а задира Марта, чернявая девчонка, вся пошедшая характером в покойную цыганку–мать, норовила подбросить ему в корзину гусеницу или червяка.
На обед возвращались рано, когда солнце еще только брало свой полдневный рубеж. Садились на веранде, становившейся к этому времени главным средоточием прохлады и тени в их обширном дворе. Накрывать на стол — просторное, Бог весть сколько лет простоявшее здесь дубовое плато — было особым домашним ритуалом, в котором каждый неизменно принимал участие. Белоснежным облаком ложилась на стол расстилаемая тетей Стефанией свежая, хрустящая от крахмала скатерть, с приятным позвякиванием занимали на ней свои места фарфоровые тарелки и чашки. Ножи и вилки, хрустальные бокалы и рюмки натирались до идеального блеска. Особенно усердствовала Марта, придирчиво проверявшая за каждым его работу и перетиравшая все, на чем обнаруживала хотя бы малейшее пятнышко. По обе стороны стола ставились крахмальные салфетки в медных кольцах, целую флотилию из всевозможных вазочек и судков возглавляли большой запотевший графин с вином, чаще всего белым, и маленькая, увенчанная островерхой стеклянной пробкой бутылочка с цуйкой, которую пила только тетя. Придерживая полной рукой обернутую в полотенце кастрюлю, тетя Стефания разливала по тарелкам густую, огнедышащую чорбу с острыми пряностями, ставила на стол горячие плэчинты с брынзой и зеленью, с творогом и картофелем, выкладывала на блюдо дымящиеся фаршированные потроха. Когда все было готово, дядя Михай ритуально звонил в свой серебряный колокольчик, и все рассаживались, каждый на свое раз и навсегда заведенное место, дядя — напротив спускавшейся в сад лестницы, Марта — у большого горшка с геранью, тетя — у ведущей на кухню двери, Иосиф — под старым, терпко пахнувшим кожей хомутом.
Обедали всегда подолгу, не спеша обсуждая работников и соседей, на целый час растягивая неторопливое, с сонным позвякиванием ложечек, чаепитие.
Здесь же, на веранде, собирались на закате, проработав на винограднике остаток дня. Жара к этому времени спадала, поверхности предметов становились прохладными, тетя и Марта кутали ноги в пледы. Веранду и двор постепенно скрадывали тени, заходящее солнце ложилось на лужайку и кроны деревьев продолговатыми полосами, точно вздумавший все заново перемерить и перекроить землемер. Проникаясь общим настроением сумерек, за ужином сидели задумчиво, молчаливо, слушая клики вечерних птиц, зудение мошкары.
С наступлением темноты перемещались в сад, где дядя зажигал столь любимые им китайские фонари — большие шары из белой и красной рисовой бумаги, купленные на ярмарке в Сулине и висевшие на ветвях яблонь и груш подобно плодам фантастических светящихся растений. Их слабый, колеблющийся свет падал на бревенчатую стену сарая, покосившуюся дверь нужника, белые раструбы высаженных вдоль дорожки лилий, придавая всему саду что–то загадочное, приятно щекочущее нервы. Здесь они проводили время уже как бы порознь, каждый наедине со своим занятием. Дядя Михай, как это часто бывало, принимался увлеченно рассказывать Иосифу о созвездиях, подробно объясняя ему что–то про Андромеду и Волопаса, но Иосиф слушал рассеянно, вполуха, пытаясь представить, как в эту минуту в скворечнике у соседа устраиваются на ночь скворцы. Тетя Стефания надраивала в темноте чан, гоняя по его стенкам мутную жижу, или, перебирая четки, дремала в плетеном кресле под яблоней. Марта, мечтательно покачиваясь в гамаке, напевала себе под нос цыганскую песню, с каким–то особенным смаком проговаривая одной ей понятные слова.
Связь с этой тихой, напоминавшей, скорее, один нескончаемый летний день жизнью Иосиф сохранял и позднее, когда, повзрослев, перебрался учиться в Констанцу. Отбыв весенний семестр, приезжал в усадьбу на все лето, помогать в сборе урожая, тайком от дяди ухаживать за работницами, с которыми теперь держался совсем запросто, и целыми днями загорать с травинкой во рту на мостике у реки, где так обильно, точно густое зеленое варево, цвела стоячая вода запруды.
Конец этой идиллии положила повестка, полученная в тот майский день сорок первого, когда он приехал помогать дяде перестилать крышу. Пока тот курил в сторонке с привезшим ее сельским почтальоном Флэвиу, усатым стариком в поношенном френче, задумчиво потренькивавшим звонком своего запыленного велосипеда, Иосиф с волнением перечитывал синие каракули, разглядывал штамп военного министерства, недоверчиво изучая бумажку, которой предстояло перевернуть его жизнь.
Уже через месяц на смену скрипке пришла винтовка, на смену вкрадчивым наставлениям преподавателей — казарменная брань офицеров, муштра, телесные наказания. А еще через месяц Иосиф попал на войну, на опаленные солнцем и артиллерийским огнем поля Бессарабии и Западной Украины. Пройдя от Прута до Днепра, увидел на нескончаемых, знойных советских дорогах толпы беженцев, тысячи увешанных скарбом баб и детей, колонны проходящих через зажженные украинские деревни немецких танков, заваленные трупами придорожные канавы. Познал всю прелесть ранних подъемов по тревоге, смятение каждодневных атак, в минуту которых, уткнувшись лицом в землю, не смеешь поднять головы даже под угрозами офицера, тяжесть переходов через прифронтовую зону, когда мимо брошенных накануне противником, полных смрадной гнили окопов проходили, зажав пилоткой носы.