Повестка без адреса — страница 4 из 33

ился. А батюшка уже нёс околесицу. «Творец всё видит! — весело подмигивал он, задирая вверх палец. — Живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя…»

Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звёзды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвёл батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вспомнил мать, убеждённую, что родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал слова, в смысл которых не вдавался, взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве проститутка, церковный пономарь, боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какие они есть, во всей неприкрытой наготе — несчастными и сеющими несчастье.

И впервые зарыдал — оттого, что оказался недостойным своего дара.

Брезжил рассвет, Мирослав облизывал пересохшие губы, выдернув соломинку, перекатывал на бесполезном языке. Соломинка оцарапала нёбо, Мирослав вскрикнул. Но не от боли, а оттого, что внезапно понял, почему молчит Бог. «Мы все — гарпократы, — вспомнил он кривлявшегося в зеркале Славомира, — у всех палец перекрещивает рот». Ему захотелось убежать на край света, подальше от людей. Молчаливые и разговорчивые, рассудительные и бросающие слова на ветер, болтливые, как канарейки, и трещащие, как сороки, они всегда лгали — их язык был слишком беден, чтобы выражать чувства. Он, Мирослав Осокорь, подбирал за них слова, открывая глаза на самих себя, был для них переводчиком.

Но стать переводчиком для себя не смог.

А на другой день Мирослав оказался в дремучем лесу. Кругом, как в детстве, желтела «куриная слепота» и пели соловьи, которым он уже не мог ответить. «Слова — это крест, на котором распинают молчание, — раздвинул кусты безротый карлик, — это гвозди, которые заколачивают в его гроб…» Вздрогнув, Мирослав узнал Славомира. «Слова отвратительны, а тишина лжива, — гнул тот своё, — истинно только безмолвие». «Разве тишина и безмолвие не одно и то же?» — подумал Мирослав. Вместо ответа карлик ударил его прутиком по губам: «Безмолвие на устах — тишина в ушах!» — Его голос резал слух, как ржавое железо. «Ты немой, а люди глухие — как вам договориться? — Он оскалился, клацнув зубами. — А теперь ты, как все, — бродишь среди шумного, крикливого мира, страдая оттого, что не можешь возвысить в нём голос…» И тут Мирослав понял, что его разыгрывают. Отвернувшись, он безразлично сорвал цветок «куриной слепоты». Вдалеке журчал ручей, шумел ветер, доносивший колокольный звон, и этому языку был не нужен переводчик. В памяти всплыла маленькая нищенка, у которой от голода урчал живот. И этому языку тоже не требовался переводчик.

«Правильно! — расхохотался карлик. — В земной жизни, как и в Царствии Небесном, можно обходиться без слов».

Мирослав посмотрел на верхушки деревьев, которые кололи багровое солнце, и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.

Он впервые рассмеялся.

И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней не воспользовался.

ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН(в соавторстве с Александром Грогом)

Взрывы прогремели с интервалом в минуту. В порту загорелся танкер, прорвало дамбу. Ветер дул с залива, и город стало затапливать мутной, смешанной с нефтью, водой. После разрывов гранат у казарм повисла зловещая тишина. Управление городом было парализовано. Все ждали выступления президента. Но вместо него на экранах появились люди в советской военной форме:

«Всем чиновникам прежнего режима предлагается в двадцать четыре часа покинуть страну, иначе их жизнь не гарантируется!»

После этого изображение исчезло — очередной взрыв вывел из строя электростанцию.

И начался исход.


Идея родилась неожиданно.

— Новороссию с Крымом отдали, Северный Казахстан… — загибая пальцы, гудел Шмель. — Даже прибалты теперь хвосты задирают.

— Не трави душу, — вздохнул Неробеев, сильнее обычного хлестнув веником по распаренной спине.

Рыжий Виглинский, Шалый и Вася Саблин сидели на лавке, обернувшись простынями, перед ними на столе потела «четверть» самогона — на семерых в самый раз.

— Нет, вы не представляете, — не унимался Шмель. — Чинуши латвийские славянам прохода не дают.

— Так ты ж, Ренат, татарин, — усмехнулся Неробеев, весь в прилипших берёзовых листьях.

— А им без разницы, — отмахнулся Шмель, — не латыш, значит, не гражданин. А потом, сам знаешь, поскреби любого русского — под ним татарин.

— Это точно, — согласился Шалый, наливая стакан, — русский не национальность, а образ мышления.

Чернявый, весь покрытый волосами, как шерстью, Ренат Саляхов, низенький, коренастый, с цепкими, как у краба, руками и коротко стрижеными усиками, всё не мог успокоиться. Развал Державы застал его в Прибалтике, и он осел в Риге.

— Интернационалисты, блин, — бубнил он, глядя, как в зеркало, в стакан. — Как же — воспитание, чужую муху не обидь, а им — можно?.. Нет, недаром я их всегда недолюбливал.

Стояла холодная осень, вот-вот выпадет снег, и в избу лезли зимовать сонные мухи. Но в маленькой бане было жарко и тесно.

Васю Саблина, гранатометчика, косую сажень в плечах, на которого когда-то безжалостно навьючивали всё общее обмундирование, звали Щепка.

— Были времена, — мечтал он вслух, развалившись на лавке, которую целиком покрыл своим огромным телом, — собрал полк, взял город на шпагу — три дня твой — гуляй, и никакой Гаагский трибунал не страшен.

— Да уж, — поддержал его Иван Дзаркоев, затягивая узел на своей простыне. — Жаль, что такое больше невозможно…

— Почему нет, — вдруг подал из угла голос Растворцев. — Как два пальца… И не отдельный городишко — европейскую страну.

И замолчал, не собираясь ничего объяснять.

Дзаркоев хотел что-то сказать, но поперхнулся.

— Хочешь сказать, сегодня можно силами полка поставить на колени европейское государство? — недоверчиво спросил Шмель. — И никто не пикнет?

— Столицу, — уточнил Растворцев. — Но для Латвии это приравнивается к безоговорочной капитуляции. Только не полком, а полувзводом войсковой разведки. Захватить Ригу и удерживать в течение двух-трёх суток…

— До десятка бойцов — целый город?

— Семь, — подтвердил Растворцев. — «Мильонник» потянут, город крупнее — навряд ли… — В голосе прозвучало сожаление. — Ну и выучка, конечно, должна быть не ниже нашей…

Все знали, что Сергей Растворцев не умел шутить, однако это было раньше, за пятнадцать лет много воды утекло.

— Всемером тяжеловато, — покачал головой Шмель. — Вот если бы дюжина…

Все расслабились, на суровых лицах заиграли улыбки.

Если бы улыбнулся и Растворцев, к этому бы больше не вернулись.

Но он гнул своё:

— Парадоксально, что увеличение состава уменьшило бы шансы — специфика этой войсковой операции…

— Войсковой? — удивился Дзаркоев.

— Большей частью можно пройти в личной форме с нашивками.

Надо знать, о чём говорил Сергей, на какие струны нажимал. Каждый держал у себя форму периода Державы, но шансов её надеть оставалось всё меньше.

Вася Саблин отодвинул стопку — разговор начинался серьёзный.

Их было шестеро. Плюс один. Двое — авангард, трое — костяк группы, замыкающая двойка — прикрытие. А одним был Седой, он же Белый, Извилина, Сахар, Лунь, Сергей Растворцев — аналитик группы, её мозг. Действовали слаженно, точно единый механизм, и в армейском расписании числились боевой единицей. Вместе они представляли страшную угрозу, вместе они были пальцами в кулаке. За спиной остались Кампучия, Ангола, Афганистан. А впереди маячила пустота. После развала Державы они оказались не у дел, кое-как тянули лямку, зарабатывая, чем придётся. Скрипя зубами, служили телохранителями, оберегая тех, кто сломал их прежнюю жизнь, вербовались контрактниками, проливая кровь за чужие страны, потеряв свою. В заморских краях, случалось, дрались с бывшими товарищами, не от хорошей жизни также подавшимися в наёмники, сталкивались с воевавшими по другую сторону братьями-украинцами, обнаружив это, клялись не поднимать больше оружие друг против друга, не нарушать славянское братство. «За Державу!» — чокались тогда жестяными походными флягами, и на душе у всех скребли кошки. Потому что знали цену своим клятвам. Ведь каждый добывает хлеб, как может, а значит, срок славянского братства — до следующего конфликта.

«За Державу обидно», — говорили они, зная, что им больше не встретиться в общем доме, что в лучшем случае будет ещё одно редкое застолье в какой-нибудь далекой горячей точке.

Ведь у «диких гусей» нет родины.

Бывший сотрудник ГРУ Александр Шалый устроился егерем, ловил браконьеров, отшельничал в деревянной сторожке посреди псковских лесов, много читал, подворачивая фитиль в коптящей масляной лампе. До него доходили слухи, что некоторые из его товарищей, то ли от безысходности, то ли прельстившись деньгами, подались в килеры, преуспевая в воровском мире, но сам не мог преступить ни закона, ни совести. Его напарник, Павел Виглинский, проводивший с ним годы в зоне боевых действий, теперь жил на своей малой родине — Белоруссии, осколке Державы, ещё хранившем её традиции. Виглинскому повезло, он работал по профессии, но масштабы были другие. Передавая опыт, Павел обучал новобранцев и, не высовывая нос из страны, жил без надежды проявить своё искусство. Виделись редко, но, когда предоставлялась возможность, крепко обнимались, будто не было этих долгих лет разлуки, а потом, прогоняя тоску поллитровкой, часами вспоминали былое.

Другую связку составляли Шмель и Вася Саблин. Щепка пытался разбогатеть, держал одно время тренажёрный зал, пуская в него бесплатно окрестных мальчишек, которым показывал приёмы рукопашного боя, отбивался от наездов бандитов, от услуг милиции, п