Повольники — страница 2 из 9

иколай, угодничек Божий, самый любимый, самый наш, самый русский, он же дрался с еретиками, бил их своими кулаками святыми по окаянным еретическим шеям.

А в праздники по зимам — с Николы зимнего — у кузниц во Львовской роще собирались мужики и ребята со всего города и устраивали драки стена на стену. И здесь-то на воле гуляла старая разбойная кровь.

Бились до полусмерти, ломали ребра и груди, сворачивали скулы, выбивали глаза. Безумели в драках.

И на побоище, как на праздник, с'езжались именитые купцы посмотреть, на санях. Поднявшись на облучек, смотрели через головы толпы в самую гущу. И случалось — сами ввязывались. Когда темнело, приходил странный боец — широкобородый, в большой шапке, привязанной шарфом, чтобы в драке она не спала с головы, в рукавицах, в полушубке. И все знали, что это пришел драться отец Никита — поп из старого собора, — большой любитель драк…

А еще приходил молодой мужик — чернявый, с выразительными глазами, высокого роста, в плечах — косая сажень с четвертью.

Он молча становился в самую середину той стены, в которой бились кузнецы, и бросался на «квартальских».

И смутный гул пробегал по толпе:

— Боков пришел, Боков. Держись!

«Квартальские» бросались на Бокова гурьбой, а он чикрыжил их кулаками, словно гирями, — щепки летели.

И, разгорячившись, вдруг орал оглушительно, как ушкуйник:

— Держи!.. Бей!..

Враг бежал за овраг.

— Ай, да Боков. Вот это богатырь. Вот это боец.

— Подождите, мы вашему Бокову намнем бока.

— Что же сейчас-то не намяли?

— Го-го-га-га…

— Боков, вот тебе трешница на водку… Милый ты человек… Иди ко мне в кучера.

И Злобин — богатей, заводчик — обнимал Бокова при всей толпе, целовал его, растроганный.

И все стояли улыбаючись, довольные…

На другой день разговоров по городу — горы.

Так не переводилась в городе слава боковского рода, буйного, повольного, и так докатилась она до дней наших…


* * *

Гром, рев звериный, свист.

Скоро, скоро нас забреют.

Скоро, скоро заберут.

Гармоника саратовская — визгливая, с колокольцами, — растягивается на целый аршин, взвизгивает, — в ухо будто шилом острым.

Ти-ли мони, ти-ли-мони, ти-ли-мони та-а-а…

А певцы — в полпьянку, — идут середкой улицы, вдоль грязной дороги, молодцы, как на подбор, картузы на затылках, в теплых пиджаках, в высоких сапогах. Форсяки. И поют неистово, каждый старается перекрикнуть каждого, перепеть. Глаза — круглые, ястребиные, хищные, а рты, как западки.

Шинель серую наденут

И в казарму поведут.

Бабы, девки, ребятишки — мухами к окнам, смотрят жадно на грязную осеннюю улицу, на поющую толпу, провожают ее долгим взглядом. Прошли уже, а в окна все бьет дикая песня.

— Некрутье гуляет, волюшку пропивает.

— Никак, и Гараська Боков с ними?

— А как же? Он тоже в этом годе лобовой.

— Слава тебе, Царица Небесная, хоть бы убрали его от нас.

— Уберут. Здоровый он, ровно бык. И задеристый. Таким в солдатах самое место.

— Житья от него не стало.

— Вот теперь-то делов накрутит.

— Да-а, уж теперь держись. Набедокурит.

— Придется мужикам ночи не спать. А то, матушки, и окна выбьют и ворота унесут…

— Вот братец Пашка-то тоже такой был, когда молодой-то. И-и, беда.

— Ну, этот еще хлеще брата.

И начали бабы Гараську Бокова по косточкам разбирать. И шалыган-то он, и непочетчик, и разбойник.

— Кто у Петуховых-то забор поперек дороги ночью поставил? Он. Кто трубы у Свистуновых с крыши снял? Он. Кому же больше? Самый отпетый.

— Дай, Господи, чтоб не забраковали…

— Не забракуют.

А Гарасько — ему что? — он передом в толпе, орет во все горло, оглушительно:

Мы по улице пройдем,

Рамы хлещем, стекла бьем,

Рамы хлещем, стекла бьем,

На ворота деготь льем.

Гармоника саратовская, с колокольцами:

Ти-ли-мони, ти-ли-мони, ти-ли-мони-та-а-а…

Идет Гараська дубком, не гнется. В плечах косая сажень. Боковы все широкая кость.

Гармонист Егорка рядом, русый вихорь из-под картуза — рогом, Ванька Лукин, Петька Грязнов, Санька Мокшанов.

— Молодяк. Двадцать первый повалил. Самые в соку… Некрутье — отпеты головы.

А некрутье на перекрестке. Четыре квартала крестом отсюда.

— Ну, ребя, прощайся, — командует Боков.

И все двенадцать комом сжались, бок к боку.

— Дев-ки-и-и!.. Про-щай-те-е…

А дальше такое слово, что ай да ну.

Это называется: некрутье с девками прощается. С подружками, с лапушками, с гулеными. На три года солдатчины, в чужу дальню неизвестну сторонушку…

Повернулись лицами к другому кварталу и опять:

— Дев-ки-и-и!.. Про-щай-те-е…

А дальше такое слово…

И так во все четыре квартала. У окон бабы мухами, а где не видно из окна, шубейку на плечо и к калиткам.

— Глянуть, как прощаются.

Копошатся пятнами у калиток, вдоль всей улицы — грязной, унылой, осенней. А некрутью — будто весна. Грязь — она будто лучше: по пьянке упадешь, не ушибешься.

— Дев-ки-и… Прощайте…

Откричали на этом перекрестке, на другой двинули. И опять взвизгнула гармоника, и неистово заорали песни парни.

Так днями целыми, две недели, от Покрова до призыва ходили они, орали песни, прощались, дрались. Ночами мужики не спали: караулили, как бы у них окна не вылетели, или ворота не ушили. Сговарились с соседями, чтобы в случае чего, помогать друг другу.

— А то разя с ними сладишь?..

Особливо приходилось плохо тем, у кого девки-невесты. Тут уж на прощанье некрутье выкинет какое-нибудь коленце.

— Мы в солдаты, а ты останешься, другому достанешься. На же тебе!..

И вот: иль ворота измажут дегтем, иль в окна лаптем запустят. — А Писаревой Польке — этакой задорной девченке — под самой крышей налепили аршинную афишу:

— Здесь продаются живые раки.

На утро весь курмыш покатом катался от хохота.

— Ха-ха-ха. А, батюшки!.. Польке-то Писаревой… Продаются живые раки… Хо-хо-хо…

— Вот выдумали, вот наклеили.

— Да, уж теперь долго не отдерешь.

— Кто придумал-то? Неужели Гараська?

— Ну, где ему, тупорылому. Это Санька Мокшанов, не иначе.

— Гараська сам не выдумает. Его подзудят, он и лезет на рожон.

— Ах, проломна голова.

— Берегитесь, бабоньки, как бы вам чего не сделал…


* * *

И сторожили. До самого того дня сторожили, как пошел Гараська с товарищами на призыв.

Ну, тут уже дело сразу другой стороной обернулось.

День вовсе наране, а все курмыши на ногах: вроде как праздник — парни идут на призыв, а соседи с ними поглядеть. Все в праздничных пальто с барашковыми черными воротниками, а бабы — в шубах, крытых сукном, в ковровых шалях. Эти пальто, эти шубы круглый год лежали в сундуках, пересыпанные нафталином. Раза четыре за зиму только и надеваются: к обедне на Рождество, на Крещение (на Ярдань), да на масленицу в прощеный день. И вот еще в этот день, призывной, когда наши ребята идут царю-отечеству служить. И степенно идут. Вчера еще эти самые мужики с кольями ждали вот этих самых парней за воротами, чтобы в случае чего… А ныне — парни впереди, как герои, а все остальные за ними — рядками, говорят приглушенно, будто в церкви.

Аграфена Бокова вслед за Гараськой. Глаз не спускает — так он люб ей, этот разбойник… И все здороваются с нею приветно:

— Аграфена Митревна, мое вам почтение.

Как же, сына снарядила на службу на царскую — честь матери.

Около присутствия — все черно от народа. Весь город сошелся. Всякому лестно поглядеть, как призываются. На лестницах — в оба этажа народ вереницами — все больше мужики. На крыльце — не протиснешься, и вся площадь битком.

Щетинистый выскочил на крыльцо, с медалью на груди, с бумагой в руках.

— Игнатий Андрюхин!

И стоном по толпе — из уст в уста:

— Игнатий Андрюхин!

Где-то взвизгнул бабий голос.

— Есть, что ли?

— Есть. Вот он. Идет. Игонюшка, прощай…

— Давай его сюда…

— Да вот он идет. Вот…

И все — сколько есть глаз на площади — все смотрят на спину Игнатия Андрюхина.

А щетинистый опять на крыльце.

— Иван Артюшин, Герасим Боков…

И опять буря криков. Бабы на цыпочках поднимаются, чтобы глядеть через голову на Гараську, а тот без шапки лезет через толпу. Смущенный, красный.

— А, милый ты мой, Гаранюшка.

Это Митревна. Это ее тонкий, пронзающий уши вой… И когда Гараська скрывается за дверями, все смотрят на Митревну, хлопочут — утешают.

— Ну, что там, не плачь, мать, чать, гляди сколько народу идет. Нюбивайся.

А на крыльце уже волнуются. Парень вышел. Пиджак на нет растрепан, застегнут на одну пуговицу. Лицо красное.

— Приняли.

Он махнул рукой и криво усмехнулся. А толпа вмиг подхватывает его на руки, бросает вверх.

— Качать…

А чей-то голос заплакал рядом.

И другой парень на крыльце. Весь радостный. Но его толкают и по шее, по шее, по шее. И бабы кулачишками стараются под бока толкнуть.

— Не взяли. Не приняли. Эх, дармоед.

И через всю толпу провожают с боем.

Вот и Гараська. Вышел на крыльцо, вытянулся, руки крестом и гаркнул на всю площадь:

— Приняли. В гвардию!..

— О-о-а-а, урра!.. Качать!

И Гараську на руках понесли, подбрасывая в воздух, до матери, до Митревны, а та так сразу сомлела и на снег бы упала, да молодой чернобородый мужик ее держит, в охапку взял, не дает падать. А Гараську только поставили на ноги, он как гаркнет:

— Наша матушка Расея всему свету га-ла-ва!

Толпа грузным хохотом:

— Го-го-го…

— Э, мать, будет тебе плакать-то. Вот он я. Живой еще.

Та к его плечу приникла, а Гараська все глазами шнырь-шнырь, куда-то по подзаборью, где нарядные девки с тревогой в глазах смотрят и в толпу и на крыльцо, ищут тайно кого-то. А черный мужик гудит: