Повольники — страница 3 из 9

— Брательник, Герасим, ты вот гляди, как перед Богом, не дам мамашу в обиду. Сказал и готово. И говорить больше не надо. Выпьем…

И мелькнула бутылка. А пестрая толпа кипит… великое, именитое уездное мещанство…

И мал-мале по-малу, с площади идут в разные концы города медленно, довольные: как же, побывали на торжестве таком: наши ребятушки царю-отечеству идут служить.

А в Курмыше радость:

— Гараську-то забрали.

— Слава тебе, Господи.

Но вечером опять вой, свист, рев на улицах.

Шинель серую наденут…

И гармоника саратовская, с колокольцами, визгливая:

Ти-ли-мони, ти-ли-мони, тили-мони-та-а-а…

— Затыкай уши, Мати Пречистая…


* * *

День зимний. Рань. А колокол звонит тревожно и призывно. И гужом по улицам народ. Все в собор, в собор. Прощальный день, некрутский день.

И опять Митревна идет за Гаранюшкой; в черном платке она, до земли согнутая, вся трепетно печальная. Рядом с нею все тот же чернобородый Павел, старшой. Гараська передом, грудь бомбой.

— Гвардия идет, дорогу…

А бабий плач в печальном звоне большого соборного колокола горяч и трепетен и берет рукой за самое сердце.

Тот же день. Вечер. Станция. Тысячи народа. Плач. Обрывки песен. Свист паровоза. Еще плач. А Гараська пьяный.

— А-а, пращай, девки-и…

Один он только и куражится.

— У, дурья голова. В остатний-то день не могет удержаться.

— Ну, такому что, ему наша Волга по колено.

— Пущай там похрабрится, дурь-то выбьют…

Еще свист паровоза, как сигнал. Вой источный, полный тоски.

— Прощай!


* * *

Вот какой палец ни укуси, все больно. Уже давно суровая зима залегла, давно бы Митревне утихомириться надо. А она вечерами, когда солнце уходило за дальние бугры, она садилась у окна, глядела на пустую степь перед окнами, на пороховушку, что чернела на буграх, на самом краю степи, думала о Гараське, и слезы капали на руки.

Свекровь злилась, ворчала.

— Ну, опять зарюмила. Ну ш… ненаглядный Гаранюшка… Все вон хоть молебны служить, рады избавились. А ты, мамынька, все…

И Павел с ней.

— А, брось ты, мать. Каково тебе еще рожна. Сыта — одета? Ну, и брось. А Гараська придет. Ты это обмозгуй: надо же кому-нибудь служить. Не он, так я…

— Всех жалко.

— Жалко. Чего ему сделается? Не война же теперь. Послужит, вернется.

— А ежели война?

— Ну, это, чай, Бог не попустит.

А вечер длинный. И тихонько солнце уходит за бугры, и свет кроткий кругом, как умирающий…

Так день за днем идет, — какой палец ни укуси, все больно.

Потом письмо: «Хорошо служу, пришлите мне пять рублей», потом надежда — вот пройдет три года, он вернется. «Господь даст»… И острая материнская тоска, умягчилась временем, в тихую грусть преобразилась.

Лишь вечерами, когда за буграми умирало солнце, Митревна глядела на пустырь перед окнами, и плакала украдкой.

— Вернется же он, вернется.

Какой палец ни укуси…


* * *

Но пришел день, и по всей великой стране, из края в край — прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, женщина, одетая во все черное; она постучала во все окна всей страны — и сказала короткое слово:

— Война.

И все задрожали, как листья под ветром. И всюду зазвучали песни, полные печали. Если бы взвиться к небу, глянуть вниз…

Все мужики великой и малой Руси, суровые олончане и архангельцы, крепкие сибиряки, пылкие кавказцы, расчетливая Литва и упорные латыши, волжские татары и мордва, киргизы, калмыки, черемисы, поляки — все запели свои самые грустные песни: прощай, дом родной.

Война. Война.

Из города поскакали во все волости верховые — с бумагами — приказами. И день скакали, и ночь. И суток не исполнилось, все села и деревни разом поднялись. Утром — до света — мужики и бабы в поле на жнитве. Жнитво шло, урожай в тот год загляденье был. И прямо с поля — с серпами, с косами, в рубашках потных, трудовых, в лаптях разбитых, без шапки иной прямо так — на телегу и в город. И у всех мысль одна, приказ один:

— Скорей, скорей, скорей.

Заскрипели дороги и проселки, бабьим воем огласились.

— А, батюшки…

И все чуяли: черная костлявая высокая женщина с сумрачными глазами прошла по недожатым полям. И везде умерла радость.

— Война.

А город зашумел, переполнился, как закипающий горшок. В каждом дворе подводы, подводы, подводы. На улицах российское мужичье — лапотное, крепкое, с крепким запахом, с корявыми тяжелыми руками, с пытливостью в серых глазах… Оно — непобедимое, вечно выносливое мужичье, сердце и грудь и вся сила России — оно заполонило все улицы тысячами, десятками тысяч грудилось у воинского присутствия — запрудило много кварталов кругом.

— Война.

— Война, братцы…

— Немец наступает. Бей немца.

— Эх, чтоб этому немцу. Погодить бы надо недельки три. Пшаница поспела бы, рожь, работать во как надо, а он здесь…

— Просить надо воинского, чтобы отложили войну ну хошь на месяц. Нам теперь некогда. Надо хлеб убирать.

— Нельзя отложить. Аль вы не понимаете, дураки?..

— Эх…

— А, милый ты мой, Овдонюшка.

— Не плачь, баба, все идем…

— Сердца не надрывай.

— Братцы, да как же это теперь, я и ружья-то десять лет не видал.

— Научат.

— Эх, выпить бы что-л: теперь!

— И казенки-то закрыли.

— По какому случаю?

— Священная война, а ты тут с пьяной мордой.

— Да я бы для задеру.

— А, ненаглядный ты мой, Никитушка.

— Баба, иди к черту. Не тревожь душу.

— Сынок, Тимоша… Подь сюда. Я погляжу на тебя в остатний раз.

— Выпить бы теперь.

— Случай такой, а они закрыли казенки.

— Царь приказал.

— Ну, это, чай, зря говорят. Царь и не знает про это.

— А вон гляди, городовые… Что-ж и городовых берут на войну?

— Городовых не берут.

— Не беру-ут? Ах, они черти проклятые.

— Бей полицию!

— Брось ты шебутиться-то. Тут война, а ты — черт те знает…

— Вот я те ерболызну по харе.

— А, ну, ерболызни. А-ну…

— Разойдись!..

— Эт-то на-ас?.. Полиция?!.

— Бей полицию!

Раз-раз-раз!.. Рррр… — засвистал полицейский свисток. Толпа зявкнула и за городовыми. Те едва спаслись от мужичьих кулаков. Начальство прятаться. А воинский — храбрый.

— У меня с полицией, как хотите, а на войну итти надо.

— Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами служили. Война — дело царское.

— Урр-ра!..

— Выпить бы.

— А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.

— Не вой, дьявол.

— Выпить бы.

— Ребя, в Клейменом конце казенку громят.

— Бей казенки!..

— Ар-ря! Ва-а! Бей!

И потоками в разные концы — к казенкам, к пивным, к трактирам.

— Водки, пива!..

Казенки — вдрызг, кабаки — настежь, и пошла гульба.

Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики… В руках, карманах, шапках, в мешках.

— Пей!..

Против воинского присутствия — архиерейский сад за забором — большой, тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся, издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор, глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках…

— Ребя, вот где водку-то пить…

Раз-раз-раз! — забор в сторону — новый забор — саженный и гужом в проломы, под деревья уселись в кружок.

— Пей!

Архиерей в испуге в дом убежал — и не видал, как пьяное непобедимое российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых местах, где архиерей молитвы читал…

А полиция — ни гу-гу. Носа ее не видать. Сами хозяева — все пьяные, все плачущие, все печальные и все воинственные.

— Немца? Немцу пить дадим.

— Урр-ра!

— Дело было под Полтавой…

— А, милый ты мой…

— Не зяви, тетка. Душу не тревожь.

— Ребята, не безобразь.

— Ваше благородие…

— Стой, офицер идет. Ваше благородие, вместе на войну?

— Вместе, ребята.

— Ур-ра!..

— Качать офицера!..

— Урра! Ур-ра!..

— Неси на руках.

— Вместе на войну. Бей немцев!

— Православный русский воин не боится ничего…

— Ур-ра!..

— А, милый ты мой.

— Да молчи ты, стерва, аль не видишь — все идем?..

— Пей, братцы…

Ка-ак за ре-ечкой, за Куба-анкой…

Там песня — мужичья, тягучая, там крик яростный, бессмысленный, там прямо в пыли валяется пьяный, здесь…

Весь город, как котел кипучий. Бьет все через край. Весь день бьет.

К вечеру — от города ленточками обозы:

— Через два дня уходят поезда.

В деревни, проститься с полями в последний раз, с избами прокопченными, родными…

А солдаты из казарм уже уходят. Медные трубы гремят грустный марш… и вой тяжкий виснет над толпой провожатых и слезы на всех лицах. Все, все застучало по новому.

А Боков Павел ходит пьяный — со всеми напился.

— Ты идешь?

— Не, я не иду. А у меня брат в Преображенском полку. Он, чай, уже бьет немца.

— Пей!..

— Ур-ра!..

И пьет, и поет, и плачет. А голос труба, рявкнет — всех перебьет, лошади пугаются, — вот какой голос у Павла Бокова. И полон двор у него дружков-приятелей и родных-знакомых. Всех собрал — пьют, поют, плачут.

В крутяге пошло все…

И дни за днями чередом, чередом безостановным, тянут, тянут, тянут…

Поезд за поездом с музыкой и плачем уходит из города куда-то в даль страшную…

И слез на вокзалах — моря и реки. И рев, и визг, и отчаяние.

А в церквах — и день и ночь молебны.

— Подай, Господи. Спаси, Господи.

Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком — странным, как жизнь…

Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче как раз во-время поспели. Чуть утро — с возом к воинскому присутствию.

— Православные воины, вот арбузы красные.