Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) — страница 2 из 50

Воскресным январским утром в дверь ко мне позвонили. Ничего. худого не подозревая, я вылез из-под одеяла и глянул в дверной глазок. У порога мялся тот самый человек в очках, чье приятное умиротворенное лицо украшало полузабытый уже субботник по благоустройству двора. Я сбросил цепочку, отпер, вышел на площадку.

Мужчина был меньше меня ростом и значительно тщедушнее… Толстые стекла в очках констатировали сильную близорукость. Одет он был запросто: тонкие ноги дешевеньким плющом обвивали хлопчатобумажные тренировочные штаны, клетчатый полинявший китайский свитерок шестидесятых годов, такой где-то на антресолях комкался и у меня.

Я сразу почувствовал к гостю то особенное безмятежное расположение, которое почему-то дарили мне люди меньше ростом и более узкие, чем я, в плечах. Хотелось потеребить его ухо, мочечку, положить руку на теплое темечко — как-то отозваться.

— Я из седьмой квартиры, — объяснил он. — Моя фамилия Савельев.

— Очень приятно.

Какое-то время мы молча стояли рядом — привыкали друг к другу? Потом в руках у меньшого появилась книжка, из которой он вынул сложенный пополам листок. Сердце мое дернулось. Нетерпеливо и осторожно я извлек листок из его пальцев и, как ночную телеграмму, зачем-то пытаясь поскорее узнать правду, прочитал. Речь шла всего-навсего о котельной. «Мы, нижеподписавшиеся жильцы дома номер двенадцать, корпус три по улице Строителей…» Всего-то. Я почувствовал легкость, легкость нечаянного освобождения, и едва удержался, чтобы не скопировать радиомотив, доносившийся из моей кухни. «С добрым утром, с добрым утром…»

— Чаю. Давайте-ка выпьем чаю, — сказал я, вставляя бумажку в его пальцы. — Скажите, как вам спится?

Подвижник не ответил, неуверенно шагнул через порог и застыл в центре прихожей, ожидая дальнейших указаний. Тогда, подхватив безымянным пальцем остренькую косточку его локтя, я проводил соседушку в кухню и выдвинул табуретку. Он сел. Я налил чаю, поставил на стол рафинад, сухарики ванильные и сел напротив. «Философские искания Ж- П. Сартра», прочитал я на корешке его книжки. О! Бывает еще и такое?!

— Приятно видеть человека с серьезной книгой, — сказал я. — Знаете…

Он едва улыбнулся.

— А то привыкаем к фельетонам. Хе-хе… Сахарку?

Савельев взял кусок сахару, опустил в стакан.

— Берите еще, — попросил я, — не стесняйтесь.

Он опустил еще кусок.

Я принялся разглядывать гостя. Это было вполне удобно: он глядел на стакан с чаем и глаз не поднимал, должно быть, медитировал. Тут нельзя было ошибиться. Передо мной в скромном, по сути женственном, но все же мужском обличье пребывала сама меланхолия. Подмывало дотронуться, поосязать, погрузить руки в тепловатую мылкую субстанцию, в это загадочное тление, в сон наяву или явь во сне — в последние годы мне все реже удавалось схватить разницу между этими столь близкими мне поэтическими состояниями, как-то ощутить возникающие там токи, мысли и видения, может быть, самому предаться такой возвышенной дреме. Несомненно, то была душа восприимчивая и отзывчивая, вечная, как меланхолический характер. Дитя серьезнейших книг, чьих-то опасных опытов задавать вопросы, вряд ли имеющие ответы, то есть вырваться из плена явившейся однажды бессмыслицы, утерянного бессмертия, то есть веры в таковое. Да, да, конечно, знакомое дело. Они-то — вопросы — и выкачали из этого тельца и без того немногочисленные северные соки, сделав проблемой всякий контакт с окружающим миром, в частности со стаканом грузинского чая № 36, — я ведь забыл подать ложечки, а попросить или просто хлебать он, конечно, не мог. Но, кто знает, видно, бывали мгновения, когда эта душа просыпалась, праздновала головокружительную высоту и необъятную свою власть, тогда мир ложился у ее ног провинившимся псом и ждал своей участи, прощения, милости, а очкастую интеллигентную оболочку в такие минуты толкали в очередях, припечатывали к автобусным дверям, в нее дышали бормотухой, не поддающиеся диспансерному учету дебилы перились в нее алебастровыми глазами, ее беспрестанно бомбардировали материализмом и объективизмом, полагая способной лишь на колыхание в толпе, а дворовые старухи сверлили ее своими победитовыми сверлами. И он платил, платил, за все платил. Кажется, я ему искренне сочувствовал.

Извинившись, я подал ложечки. Он поблагодарил и принялся размешивать сахар. Конечно же, он не спал. Мысль, дума владела им, модулировала однообразные — все по часовой стрелке — движения ложечки в стакане.

Я придвинул к себе бумажку. Под воззванием была пока что одна-единственная подпись, причем мне показалось, что и ее, эти восемь намеренно отчетливых, точно написанных школьником, высовывавшим от старания язык, полупечатных букв, делала словом, подписью все та же дума. Савельев. Буквы глядели открыто, с достоинством, без малейшей бравады, насмешки и еще с каким-то торжественным обреченным знанием. В них была усталость затянувшегося, ставшего наваждением подвига. Сартр, Савельев, котельная… Смешно.

Поясницу мою почему-то тронул холодок — незнакомый, некоторый давно, быть может, всегда я предвкушал. Акция? Еще раз, теперь очень внимательно я прочитал текст и на всякий случай поглядел тыльную сторону бумажки. Нет. Писано о котельной, только о ней, писано ясно, весьма конкретно, без ложной экспрессии; вторая сторона была чистая. Я достал авторучку.

— Так что же, вы и я? Вдвоем?

— Да нет! Пойду по квартирам.

— Яс вами. Дело нужное, — сам не знаю, шутил я или говорил всерьез.

Я сказал что-то еще, кажется, «пора», «давно пора», «безобразие», «просто немыслимо», «сукины дети!», «ведь конец двадцатого века». Он слушал рассеянно, а скорее всего, вовсе не слушал, и мои слова возвращались ко мне, как белые мячики к умелому жонглеру. Кроме того, я улавливал его нетерпение, хотя он всячески его подавлял и после явного раздраженного «Да нет!» осекся, одернулся, даже почти улыбнулся и вторую часть реплики произнес, скорее мягко. Моя готовность его не обрадовала. Похоже, он меня презирал, считая если не дураком и жлобом, то циником, готовым обратить в шутку самое благородное и возвышенное. Все это понемногу начинало меня раздражать. Тщедушный, конечно же, был гордецом, а попытки это скрыть, опровергнуть— гипертрофированная скромность, терпеливое ожидание ложечки, неулыбчивость, ведь улыбка могла получиться только надменной— попытки, быть может, искренние, только гордыню выпячивали. Маленькие честолюбцы, беспокойные сердца, вечно запускающие ввысь мальчишеский змей обиды! Им чудится, что своим отречением, своим молчанием, своими многозначительно надутыми губками они бросают вызов, в том числе безмолвию и природе, лишившей их подлинной радости жизни! Эти изумительные хитрецы-мазохисты, из ревности ополчившиеся на мир, свою ущербность назвавшие несовершенством всего остального и алчущие отмщения, которое именуют любовью! И весь их подвиг кончается котельной, Господи. Я вспомнил дикое, чудовищное спокойствие карликов Веласкеса, сравнимое разве что со спокойствием самого дьявола, после чего открыл авторучку, на всякий случай еще раз прочитал написанное на листке, глянул, нет ли между строчками молока, отступил от нарочитой подписи ровно столько, чтобы не быть зависимым от кого-то даже графически, уже изготовился писать, когда мыслитель поднял глаза.

— Но вы… вы отдаете себе отчет, что такая акция чревата… — теми же раздельными, только теперь вот звучащими буквами произнес он. Произнес, ручаюсь, совершенно серьезно.

Да, шутка была неожиданная и прелестная, не по уму записным телевизионным шутникам. Меня разбирал смех, он быстро рос внутри, какое-то время мне удавалось его усмирять, от чего на лице, по всей вероятности, возникали не очень-то симпатичные гримасы, я не виноват, наконец, смех все же нашел слабинку и ринулся ртом. Я давно так не смеялся. По правде говоря, я и не думал, что на такое способен. Организм вдруг работал на полную мощность, участвовали даже ноги — длинные, они ходили ходуном, ляжки стукались, желая поделиться радостью, и тут же разбегались за новыми впечатлениями, гулял живот, таская с собой дружка — недавний завтрак; как маленькие старушки на оперетте, тряслись, увы, появившиеся с годами от пересыпа и неподвижности небольшие титечки; руки, не находя опоры, хватали воздух. Ей-Богу, двигалась даже кожа на голове, и я впервые ощутил отдельность волосков — тот факт, что количество их не бесконечно и при определенном упорстве может быть пересчитано. Последнему обстоятельству сопутствовал короткий импульс грусти, который, конечно же, повлиять на мое настроение не мог. Сквозь хохот я заметил или мне показалось, что хохочет и герой. Руки его тоже выделывали замысловатые пассы, подражая штудиям экстрасенса или кукольника, забывшего надеть кукол; Когда правая на мгновение застыла, дрожащим, прыгающим от смеха взглядом я одновременно засек эту его руку, обозначавшую что-то вроде знака Виктории, незаконченной фиги, и свою, выражавшую примерно то же самое. Тут я заметил, что и лицо его в точности копирует мое лицо, а ноги под столом ходят ходуном в такт с моими. Быть может, он передразнивал меня или надо мною издевался, но все равно простая радость от обнаруженной в чулане игрушки из детства, ее запаха, цвета — запаха и цвета игры, за которую не надо стесняться, такую вот радость я испытал тогда.

Решительно плеснув остатки его чая в раковину, я налил горячего и сам положил ему три куска сахару. Спросил, не хочет ли он степного сыру. Он отказался. Взгляд мой упал на книгу, ничком лежавшую на столе. Серый переплет, выдавленные на нем бороздки цены, слегка затертые буквы на корешке. Вместилище умных слов. Надо же… Что-то мигом сломалось, словно чья-то усталая натруженная рука легла, надавила на сердце. Я думал, что забыл, уже навсегда забыл, и вот ни за что не хотел вспоминать, что молодость может становиться мужеством и мудростью — молодостью подлинной, что еще бывают такие игры: ума, воображения, слов, что кому-то дано право на такие капризы, искусства, что можно не стыдиться ума, его влечений, горячки воображения и, еще ужаснее, что существует неведомый, невероятный изнеженный мир — пресыщенный, безжалостный и милостивый до абсурда, где такими играми можно жить, нежиться, зарабатывать славу, деньги, уважение, есть такие «другие», которые воздают, возвеличивают, а не казнят и изгоняют даже за брошенное им в лицо выраженьице типа «Другие — это ад». Когда-то в прежней жизни, в так и не вылившейся ни во что молодости и я почитывал столь изящно бунтующего, столь витиевато отрицающего француза и теперь почувствовал к нему острую неприязнь, к нему, давно покойному, будто он вдруг глубоко, несправ