Петров сидит на ящике у закрытых дверей магазина. Он ночной сторож. Каждый вечер приходит сюда и сидит до утра, натянув поглубже солдатскую ушанку со следом от звездочки. Соседние магазины охраняют старухи. Неподвижные, закутанные, зимой и летом в больших подшитых валенках. Петрову немного обидно, что такое важное дело, как пост, доверяют старухам. Они наверняка спят. А он, Петров, всегда бодрствует.
Один только раз за всю жизнь он уснул на посту… Это случилось в начале войны. Он стоял в стороне от огневой позиции, у артпогребка. Людей не хватало, и пост был двусменный и круглосуточный. Петров прямо-таки изголодался по сну. А вокруг была непроглядная мгла и было одинаково не видно, что с открытыми глазами, что с закрытыми. Он нашел какой-то закуток, и ему стало тепло. Это тепло подвело его. Предало. Он закрыл глаза и помимо своей воли забылся в сладком, липком сне. Он спал всего несколько минут. Но ему показалось, что этот сон длился очень долго и что вся батарея уже знает — Петров уснул на посту. Теперь его наверняка отдадут под трибунал. Он представил себе, как у него отбирают карабин, кинжальный штык с ножнами, медные карандашики запалов. Снимают ремень и ведут через огневую позицию. И он не может поднять глаза на товарищей… Он стоял перед артпогребком и ждал, когда за ним придут. Он не искал оправдания, а судил себя сам. Жестоко. По всей строгости. Как чужой.
Его никто не отдал под трибунал. Никто не знал, что Петров спал на посту. Пришла смена. Заспанный сержант привел его в землянку и, кивнув на топчан, сказал:
— Спи. Через два часа снова вкалывать.
Петров, как на незнакомого, посмотрел на сержанта и лег на солому.
Сегодня, кряхтя и поеживаясь, не в силах растереть ноющую рану, он думал о своей позорной ночи. Ему и сейчас было стыдно. Он все еще продолжал находиться под судом и следствием у самого себя.
Петров всю жизнь стоял на посту. В лесу, в поле, в деревнях и городах — всюду, где командованию нужно было учредить пост. Стоял молоденьким красноармейцем на срочной службе и пожилым приписником на трех войнах. Он охранял людей, технику, снаряды. А теперь стережет бочки с сельдью, мешки с крупой. И нет у него никакого оружия. Только в сухом шершавом кулаке зажат жестяной свисток с горошиной.
Он снова задумался и увидел себя зеленым бойцом, молодым, необученным. Тогда его в первый раз в жизни поставили на пост. Помкомвзвода с тремя треугольниками на петлицах подвел его к длинному пустому складу для боеприпасов и, как по написанному, проговорил:
— Пост номер три. На охране и обороне находятся: склад, два огнетушителя и противопожарный инвентарь. Повтори.
И молодой Петров сбивчивым от волнения голосом стал повторять:
— Пост номер три… На охране и обороне…
Ему казалось, что вместе с помкомвзвода он совершает что-то необыкновенно важное и таинственное, от чего зависит безопасность страны.
— …Склад, два огнетушителя, противопожарный инвентарь…
Он повторил все, боясь пропустить хотя бы слово.
— Склад опечатан, — предупредил его командир, — будешь сдавать пост, чтобы печать была на месте.
Стыдно признаться, но, когда Петров остался один, ему стало страшно. Ночь обступила его со всех сторон, и ему казалось, что кто-то подстерегает его, крадется, хочет сорвать печать или похитить огнетушитель. Выставив вперед винтовку с примкнутым штыком, Петров шел к огнетушителям, в темноте пересчитывал их и бегом возвращался к дверям склада, чтобы никто не успел сорвать печать.
Что ты будешь делать с этим старым тулупом! Шерсть внутри свалялась и запросто пропускает ветер. Надо будет поговорить с завмагом, может, выпишет новый тулуп.
Петров сплюнул от досады и попытался встать, чтобы немного размяться. Но у него ничего не вышло. Ноги не послушались. Тогда он выставил вперед нижнюю губу и стал дышать на окоченевший нос. Дыхание было пропитано махорочной горечью, но тепла в нем было мало. Его боевые товарищи, бабки-сторожихи, убрали головы в плечи и были похожи на черепах. Небось спят старые черепахи в овчинных панцирях. А может быть, бодрствуют. Просто клюют носом. Петров насмехался над ними, но в глубине души уважал их за то, что они, старухи, несут солдатскую службу не в пример многим молодым.
Он откашлялся и снова стал обходить свои далекие посты. Он вспомнил, как задолго до войны стоял на посту у знамени в артиллерийских лагерях. Стоять полагалось по стойке «смирно», ни одного движения. А его ели комары. Они были какие-то особенно кусачие и злые. И нельзя было протянуть руку, чтобы размазать их на щеке.
А еще был случай в темную дождливую ночь. Петров услышал, как к его посту кто-то приближается.
— Стой, кто идет?!
Никто не отозвался, а шаги зазвучали отчетливей.
— Стой, кто идет?!
Ни ответа, ни привета. Петров для острастки лязгнул затвором и звонко крикнул:
— Стой, стрелять буду!
А шаги звучали. И он выстрелил. В воздух. И тогда послышался удаляющийся конский топот. Это колхозная лошадь зашла в расположение части.
Когда Петров вспоминает эту историю, то всегда улыбается и ехидно подергивает щекой. Сейчас щека так замлела, что не смогла пошевелиться. И реагировала на эту смешную историю полной неподвижностью.
Тот Петров, молодой, необученный, был так далеко от этого сидящего на ящике у магазина, что представлялся ему самому другим человеком. Сторож относился к нему снисходительно, прощал легкомыслие и огрехи. Он испытывал к молодому Петрову чувства, похожие на отцовские.
До чего сегодня трудная ночь! Поскорей бы она миновала.
Который час? У Петрова никогда в жизни не было часов. Но за долгие годы своей караульной службы он научился безошибочно определять ход времени. Словно внутри у него появились часы с вечным заводом. Сегодня с этими часами творилось что-то неладное. Разладились. И старик как бы заблудился в ночи, сбился со счета. А ветер все дул и дул.
Старый тулуп стал так сильно давить на плечи, словно кто-то цепкий и тяжелый навалился на Петрова сзади, сжал его так, что перехватило дух, и стал гнуть, гнуть. И нет у старого часового сил, чтобы сбросить с себя эту страшную тяжесть.
Он обмяк. Плечи опустились. Руки повисли. Веки стали медленно наползать на глаза. Петров почувствовал, что засыпает. Неужели сон подловил его, как тогда, в ненастную ночь, у артпогребка? Ну нет! Теперь Петров не тот: не сдастся предательскому сну. Главное, не дать закрыться глазам. Ни на мгновенье.
Он сидел неподвижно, мучительно удерживая тяжелые веки. Эти веки весили сейчас много пудов, и от напряжения у старика даже появилась одышка. Он уже ничего не вспоминал, ни о чем не думал. Он забыл о старой занывшей ране и не чувствовал холода. Из последних сил боролся он с предательским сном, и глаза его слабо сверлили темноту.
Утром его застали неподвижно сидящим на ящике. Решили, что старик уснул. Но когда легонько потрясли его за плечо, голова в солдатской ушанке без звездочки упала набок. Петров был мертв. Он отстоял свою последнюю смену и умер великой смертью солдата.
Юность Деда Мороза
Каждый раз, когда наступают зимние каникулы и в город переселяется целый хвойный лес, я достаю седую пожелтевшую бороду. Я усаживаюсь перед зеркалом и прикладываю ее к лицу, примеряю. Потом старательно приклеиваю и принимаюсь за усы. Усы бесцеремонно лезут в рот и так плотно затыкают ноздри, что первое время вообще невозможно дышать носом. Но я терплю. Я терплю и беру в руки брови. Я наклеиваю седые косматые брови поверх своих собственных, и они нависают над глазами, как два карниза с намерзшими сосульками.
Пока клей сохнет и мучительно стягивает кожу, я прилаживаю большой ноздристый нос из папье-маше. От моего лица остаются только щеки. Они бледные и впалые, поэтому их нужно немедленно покрыть густым слоем румян.
Теперь остается натянуть остроносые сапоги, надеть отороченную мехом красную шапку, шубу, рукавицы, и я окончательно превращаюсь в Деда Мороза. В этой тяжелой красочной оболочке первое время я чувствую себя маленьким и бессильным. Все давит, жмет, стесняет дыхание. Я не могу ни шагнуть, ни произнести слова. Но постепенно обвыкаюсь, разнашиваю свою оболочку, как разнашивают тесный ботинок. Потом делаю нечто вроде спортивной разминки — руки в стороны, руки вверх, приседание — и решительно направляюсь в зал.
В дни зимних каникул сотни дедов-морозов без передышки работают с утра до вечера. Им даже некогда пообедать, и они питаются святым духом. Дед Мороз не имеет права хандрить, жаловаться. Он должен сиять, улыбаться, творить чудеса и ничем не выдавать свое земное происхождение. Я такой же, как и все мои товарищи. И отличаюсь от них разве только тем, что порой так вхожу в роль, что сам начинаю верить в свои волшебные силы.
Я появляюсь в зале, и у сотен ребят сразу захватывает дух. Широко раскрытые горящие глаза прикованы ко мне. Круглые рты еле сдерживают крики восторга. А я иду медленной, царственной походкой и чувствую, как от белесых, темных, рыжих голов пахнет мылом.
Я взмахиваю рукой — на елке сразу вспыхивает множество разноцветных огней, и громоздкое, густое дерево начинает вертеться легко и бесшумно, как танцовщица на носочке. Делаю еще взмах — и рядом со мной появляется Снегурочка — голубоглазая и белозубая, в жемчужном кокошнике, в сафьяновых сапожках. Вокруг меня скачут рослые зайцы, метут хвостами лисы, переваливаются с боку на бок бурые и белые медведи. Гремят хлопки. Катятся горошины смеха. И мне самому становится легко и весело.
Правда, я хромаю. Не очень сильно и не очень заметно. И если кто-нибудь обратит на это внимание, то подумает, что я натер ногу или в сапоге гвоздь. На самом деле нога у меня перебита на фронте. Левая немного короче правой.
Дети тянутся ко мне. Они оттесняют соседей, наступают друг другу на ноги, забираются на плечи впереди стоящим или упираются им подбородками между лопаток. Каждый непременно хочет дотронуться до меня. И к концу каникул на моей белой шубе столько отпечатков маленьких пальцев, что ни