Позднее время — страница 2 из 28

Если бы в машине был еще один танкист, кроме меня и водителя, он непременно нажал бы кнопку «стоп» и тем обрек мою расставшуюся с телом душу на великие хлопоты: даже ей, бестелесной, наверно, не так-то просто было бы выбраться из-под самоходно-артиллерийской установки, по самое днище увязнувшей в болоте. А именно это и произошло с ней, не с душой, а с самоходной установкой, минутой позже, когда, не ведавший, на мое счастье, про кнопку топограф, очнувшись от растерянности, криком и топотом подал водителю, и не предполагавшему, что едет по своему командиру, сигнал остановиться. Машина протащилась еще немного, прежде чем прекратила движение и тут же всей тяжестью застряла в болоте. Лишь тягач несколько часов спустя выволок ее.

Место было мягкое, топкое — тоже благо: металл не столько ломал меня, сколько вдавливал в трясину, да так глубоко, что извлечь из болота вместе со мною мои сапоги уже не удалось. Я очнулся, когда меня закидывали в кузов такого редкого в тамошнем краю грузовика (и тут повезло!): приоткрыл глаза, увидел голубенькое небо, рыжую, вызолоченную низким солнцем тундру, еще более просторную с высоты, на которую меня подняли погружавшие в грузовик руки, почувствовал, как хлынул в грудь легкий студеный воздух, — ах, хорошо!

Пока все происходило, я не сообразил даже испугаться. Испугался уже в госпитале, ночью: вдруг, точно в замедленном кино, увидел, как неторопливо прет на меня машина, а я, будто дерево, врос в землю и двинуться с места не могу, самоходка — эти поставленные на гусеницы тонны стали — совсем близко, вот уже коснулась меня выступающим вперед швом, где под углом сварены лобовой и донный листы брони, — и тут такой страх на меня напал, что я покрылся холодным пóтом и застонал, не в силах удержаться. Подошла сестра — меня положили в коридоре рядом с ее столиком — уколола мне морфий, и я снова провалился в сон...

Страх в ту первую его минуту и после, когда я вспоминал это происшествие, был простейший, не замешанный на раздумье — страх червя, поднявшего глаза и вдруг увидевшего над собой подкованную сталью подошву военного сапога. В молодости слишком мало позади, о чем жалеть, и слишком много впереди, чтобы сознавать, что ты ждешь.

Издавна сказано, что первый шаг дитяти — шаг к смерти. Какими бы путями ни вела нас жизнь, направление остается неизменным. Смерть все глубже затягивает нас в свое неведомое, как змея проталкивает в себя заглоченную добычу. Мысль о неизбежности смерти рождается с нами вместе и не оставляет нас до конца. Мы подчас умеем ее прогнать, сами от нее удираем, заглушаем в себе то, что именуется памятью смертной, но память эта продолжает жить в нас, всякий миг готовая очнуться. И вместе с памятью смертной, так же с первого шага дитяти, поселяется в нас мысль о бессмертии. От первого крика протеста, от нежелания быть выброшенным в мир отдельной и уже потому неизбежно конечной жизни, до последнего выдоха все то же недоумение: как такое может быть, чтобы меня не было? Дряхлый старик, в ожидании скорого неизбежного часа обозревающий слезящимися глазами памяти уроки бесчисленных расставаний, точно так же, как малый ребенок, только начинающий укладывать в воображении предлагаемые и предполагаемые картины жизни, каждый с вариациями, обусловленными возрастом, способен мысленно создать спектакль собственных похорон, в котором он одновременно и режиссер, и главный участник, и зритель. «Нет, весь я не умру?..» — мы проходим путь жизни, вновь и вновь возвращаясь к решению этой задачи, находим ответ и снова теряем, отчаиваемся и утешаемся, удовлетворенно подводим итог или яростно бросаем в корзину сломанные перья.

Мне было за тридцать, когда умерла Т.О.

К этому времени у меня уже набрался кое-какой опыт общения с проходящей неподалеку смертью. Уже остались на одоленном пути впечатления не однажды пережитых похорон, но это было знакомство «со стороны». Всякий раз я старался держать себя «как должно», не вылезал вперед, но и не жался в ужасе по углам, с приличной искренностью выявлял свои чувства и готовно отъединял за поминальным столом тяжесть, томление, душевное смятение, которые наваливаются при встрече с конечной тайной, от заново оживающих в душе планов, стремлений и возможностей продолжающейся жизни.

Т.О. умерла неожиданно...

Только что вдруг вспомнил подробность, на протяжении почти полувека остававшуюся забытой. Подробность может показаться нарочитой, пожалуй, даже слишком нарочитой, чтобы быть умышленной.

Как раз накануне смерти Т.О. вдруг объявился в Москве мой армейский приятель, приехавший из Сибири. Мы встретились в «Арагви», заказали по тогдашней традиции цыплят-табака, гурийскую капусту цвета густого раствора марганцовки, пару бутылок коньяка и весело праздновали встречу. В беседе всплыла история с самоходкой («бойцы вспоминали минувшие дни»), приятель мой, принявший очередную рюмку, шумел, басовито похохатывая (у него даже прозвище такое было — Басок): «Ну, надо же! Его, сукина кота, такая хреновина проутюжила, а он сидит себе, коньячок принимает, курятину жрет!..» Я смотрел на крепкие сибирские зубы хохотавшего собеседника и тоже хохотал, давнее происшествие ощущалось мной, как что-то выхваченное взглядом на обочине дороги из проехавшего мимо авто...

А через несколько часов, под утро, позвонила Файка, дочь Т.О., и произнесла слова, все до единого понятные, но не укладывавшиеся в сознание, как вещь не укладывается в не принадлежащий ей футляр:

— Мама умерла. Приходи, помоги одеть. И вообще — страшно.

Т.О. жила — точнее: с этой минуты уже не жила — в соседнем подъезде. Я знал ее с малолетства — если опять же быть точным, знал всегда. Я — редкий москвич: всю свою московскую жизнь, почти до семидесяти, прожил в доме, где родился. И когда я родился, Т.О. уже обитала по соседству, в небольшой двухкомнатной квартире, куда я входил на рассвете того дня, о котором теперь вспоминаю.

Дверь в квартиру была заранее приотворена. Файка в блеклом домашнем халатике стояла в прихожей, — видно, ей в самом деле было страшно. С Файкой мы были друзья детства: подрастая, вместе играли во дворе, в третьем классе даже сидели на одной парте и однажды на школьном утреннике читали со сцены положенное на два голоса стихотворение в прозе Тургенева «Щи». Потом, как водится у друзей детства, подчас подолгу — месяцами — не виделись, случайно встретившись, тут же доверительно обменивались новостями, рассказывая каждый о себе с совершенной убежденностью в ответном понимании и сочувствии.

Я помедлил в прихожей: жизнь долго берегла меня — до того дня мне не случалось входить в комнату, где кто-то только что умер, вообще не приходилось видеть покойника вне процедуры похорон.

Файка сказала:

— И ведь не болела ничем. Вечером поужинала очень хорошо. Перед сном, как всегда, пасьянс раскладывала. А под утро я проснулась от того, что — тихо. Так тихо, что просто невозможно. Я сразу поняла — не дышит...

Она заплакала. Я прижал ее к себе, чувствуя под халатом ее тяжелую грудь и полнеющий живот, и поцеловал в растрепанные с ночи волосы неясного цвета от частой перекраски.

Все еще медля двинуться дальше, я спросил:

— А ты теперь снова здесь живешь, с Т.О.?

— Ну да. Полгода уже. Я ведь разошлась с Андреем...

— Это — с летчиком твоим?

— Нет. Летчик это Георгий. Мы с ним уже три года не живем. Он хороший был мужик. Пил только. Да и Андрей — хороший. Просто, не сложилось как-то...

Я смотрел на Файку, на ее некрасивое лицо (только глаза прекрасные, от матери, — яркие, серые при длинных черных ресницах), на ее крашеные-перекрашение волосы, на ее плотную невысокую фигуру, думал про ее бесконечные, с самых юных лет, замужества и романы и недоумевал по обыкновению — чем только она берет?..

Файка вздохнула, вытерла рукавом глаза:

— Ну, пойдем. Говорят, надо сразу одевать. Пока не закоченеет...

В комнате был зажжен яркий свет. Т.О. лежала на кровати совершенно обнаженная поверх шелкового стеганого одеяла густого винного цвета.

— Ты прости, — сказала Файка, — она всегда голая спала, без рубашки.

Оттого, что я, сколько себя помнил, знал Т.О., и оттого, что она была матерью Файки, я бессознательно относил ее к числу старых женщин и теперь, несмотря на сжимавшие мне сердце страх и смятенное предчувствие, что мне предстоит сейчас заниматься чем-то неведомым и ужасным, с изумлением смотрел на ее молодое прекрасное тело. Т.О. лежала, вытянувшись, на спине, слегка раскинув руки, замечательная соразмерность ее стройных ног, узкой талии, невысокой груди напоминала о творениях искусства, и необыкновенная, какая-то сияющая белизна ее тела казалась ничуть не мертвой белизной, но белизной мрамора. Я замер, любуясь ею.

Файка скрипнула дверцей гардероба, сняла с вешалки платье; порывшись в ящике, достала что-то из белья и нераспечатанный пакет с новыми чулками.

— Ты прости, — сказала она. — Я сперва подруге позвонила, да ей ехать далеко, и ребенка до утра оставить не с кем. А соседки все кто поумирал, кто поменялся, я толком и не знаю никого.

— Лампу выключи, — попросил я. — Уже рассвело совсем.

В неярком утреннем свете белое тело на покрытом бордовым шелком подиуме еще более смотрелось скульптурой, и устремленное вверх узкое лицо Т.О., с тонким, слегка изогнутым носом, нежными впалыми висками и узким подбородком тоже, казалось, было изваяно умелым, заботливым резцом.

— Ты приподними и подержи, — сказала Файка, — а я буду одевать.

Я сел на край кровати, склонился к Т.О. и обнял ее. Мои ладони почувствовали еще не ушедшее тепло ее спины. Я потянул тело на себя. Файка перекинула через мои плечи бессильно свисавшие руки Т.О. Опрокинутое назад лицо с тонким носом и приоткрытыми губами было прямо перед моим лицом. Я слегка отвернулся: мне казалось, я чувствую ее дыхание, ее дыханием дышу. Ужас, сжимавший мне грудь, и какое-то тайное нежное влечение к тому, что я держал в руках, сопрягались в моей душе.

— А вот мы комбинашечку новую наденем... — бормотала Файка, натаскивая на тело яркую розовую одежку.