Поздние новеллы — страница 4 из 85

Лежа в кровати, отдыхая, он слышит входной колокольчик — раз, другой, стук калитки у ворот, и на сей раз при мысли о том, что молодые люди уже начинают заполнять просторный холл, испытывает что-то вроде возбуждения, волнения и смущения. Всякий раз на такой укольчик он улыбается, но даже эта улыбка есть выражение некоей нервозности, содержащей, разумеется, и определенную радость, ибо кто же из нас не радовался празднику. В половине пятого (уже темно) он встает и приводит себя в порядок возле умывального столика. Тазик для умывания год тому назад сломался. Это вращающийся тазик, и с одной стороны крепление надломилось; его нельзя починить, потому что не дозовешься мастера, и нельзя заменить, потому что ни один магазин не в состоянии поставить данный товар. Поэтому тазик, хочешь не хочешь, пришлось подвесить повыше, над вырезом мраморной столешницы, и пользоваться им теперь можно, лишь приподняв и накренив обеими руками. При виде тазика Корнелиус качает головой, что проделывает по нескольку раз на дню, затем умывается — к слову сказать, со всей тщательностью, — подставив очки под верхний свет, протирает их до полной чистоты и прозрачности и вступает на путь, ведущий в столовую.

Заслышав снизу перекрывающие друг друга голоса и уже заведенный граммофон, он придает лицу необходимое светское выражение. «Прошу вас, не смущайтесь!» — решает сказать он и сразу пройти в столовую к чаю. В данной ситуации эти слова представляются ему наиболее удачными: то, как составлены, задорно-предупредительны вовне и неплохие нагрудные доспехи для него самого.

Холл ярко освещен; горят все электрические свечи люстры, кроме одной, которая совсем прогорела. На нижней ступени лестницы Корнелиус останавливается и оглядывает помещение. Оно красиво смотрится в свете: копия Маре над камином из красного кирпича, стенная обшивка мягкого, кстати сказать, дерева, красный ковер, на котором вразброс стоят гости — они болтают, держат чашки с чаем и половинки хлебных ломтиков, куда мазнули паштетом из анчоусов. В холле праздничная атмосфера, легкий аромат платьев, волос, дыхания — такой характерный, полный воспоминаний. Дверь в гардеробную открыта — гости еще подходят.

В первый момент зрелище ослепляет, профессор видит собрание лишь в целом. Он не замечает, что Ингрид в темном шелковом платье без рукавов с белой плиссированной накидкой на плечи стоит с друзьями прямо возле него, у ступени. Она кивает и улыбается ему красивыми зубами.

— Отдохнул? — тихонько, не для чужих ушей спрашивает она и, когда профессор с неоправданным изумлением узнает ее, знакомит с друзьями. — Позволь представить тебе господина Цубера. А это фройляйн Плайхингер.

Господин Цубер тщедушного вида, Плайхингер же, напротив, — что статуя Германии, светловолоса, роскошна, легко одета, со вздернутым носом и высоким голосом дородных женщин, как выясняется, когда она отвечает профессору на учтивое приветствие.

— О, добро пожаловать, — говорит он. — Как чудесно, что вы оказали нам честь. Соученица, вероятно?

Господин Цубер — товарищ Ингрид по игре в гольф. Он занят в хозяйственной сфере, трудится в пивоварне своего дяди, и профессор коротко перешучивается с ним по поводу слабого пива, делая вид, что безгранично переоценивает влияние молодого Цубера на качество напитка.

— Но не смущайтесь же! — говорит он затем и хочет пройти в столовую.

— А вот и Макс! — восклицает Ингрид. — Эй, Макс, копуша, сколько же тебя дожидаться на танцы?..

Тут все друг с другом на ты и общаются в манере, совершенно чуждой старикам: выдержанности, галантности, салона совсем не чувствуется.

Молодой человек с белой манишкой и узенькой бабочкой, что полагается к смокингу, подходит от гардероба к лестнице и здоровается — черноволосый, но румяный, разумеется, гладко выбритый, хотя возле ушей намечаются бакенбарды, очень красивый молодой человек — не смешно красивый, не знойно, как какой-нибудь цыганский скрипач, а весьма приятно, воспитанно и обаятельно, с приветливыми черными глазами; смокинг, правда, пока сидит на нем несколько нескладно.

— Ну-ну, не бранись, Корнелия. Дурацкий семинар, — говорит он, и Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.

Так вот он какой, Гергезель. Тот благовоспитанно выражает пожимающему ему руку хозяину дома признательность за любезное приглашение.

— Задержался, — объясняет он и отпускает шуточку: — До четырех просиживал штаны на семинаре, а потом пришлось сходить домой переодеться. — После чего переключает внимание на свои туфли-лодочки, с которыми только что отмучился в гардеробе. — Я принес их в мешочке. Не годится же топтать вам ковер уличной обувью. Но впопыхах забыл рожок и, ей-богу, просто не мог в них влезть, ха-ха, представьте себе, вот уродство! В жизни у меня не было таких тесных лодочек. Ставят размеры как придется, на эти размеры вообще нельзя положиться, а кроме того, сегодня это вообще не кожа, посмотрите, это же чугун! Даже палец себе расплющил…

И он доверительно демонстрирует покрасневший указательный палец и еще раз поминает «уродство», причем мерзкое уродство. Он и впрямь говорит так, как его показывала Ингрид, — в нос и по-особенному тягуче, но, видимо, ничуть не выделываясь, просто так принято у всех Гергезелей.

Доктор Корнелиус ворчит, что в гардеробе нет рожка, и выказывает обеспокоенное участие указательному пальцу.

— Но в самом деле, не смущайтесь, — говорит он. — Веселитесь!

И проходит через холл в столовую. Там тоже гости; семейный стол раздвинут, за ним пьют чай. Но профессор проходит прямо в обтянутый вышитой тканью и освещенный отдельным потолочным светильником угол, где за круглым столиком имеет обыкновение пить чай. Там его жена беседует с Бертом и двумя юными господами. Один из них — Герцль; Корнелиус с ним знаком и здоровается. Второго зовут Мёллер — тип перелетной птички,[1] по всей видимости, не имеет и не желает иметь выходного бюргерского костюма (вообще-то такого больше не существует); молодой человек, далекий от того, чтобы представляться «благородным» (вообще-то такого тоже больше не существует), подпоясанная рубаха и короткие брюки, мощный кокон из волос, длинная шея и очки в роговой оправе. Он, как сообщают профессору, по банковской части, но кроме того — еще нечто вроде гастролирующего фольклориста, собиратель и исполнитель народных песен всех наречий, городов и весей. И сегодня, выполняя просьбу, он прихватил гитару. Та, защищенная вощеным чехлом, еще висит в гардеробе.

Артист Герцль тонок и мал, но у него мощная черная щетина, что становится понятно по толстому слою пудры. Пламенеющие глаза несоразмерно велики и глубоко-печальны; при этом, однако, помимо большого количества пудры, он, очевидно, наложил еще немного румян — матовый кармазин на скулах явно косметического происхождения. Странно, думает профессор. Казалось бы — либо печаль, либо искусственный румянец. И то, и другое в сочетании создает душевное противоречие. Разве печальный человек может румяниться? Но тут особая, чужеродная душевная разновидность артиста, в которую это противоречие укладывается, а может, как раз из него и состоит. Интересно, и вовсе не причина снижать градус предупредительности. Законная разновидность, исконная разновидность…

— Возьмите лимона, господин придворный актер!

Придворных актеров больше не существует, но Герцлю приятно слышать титул, хоть он и революционный артист. Еще одно противоречие, связанное с его душевной разновидностью. Правомерно предположив ее наличие, профессор льстит, отчасти искупая тайную неприязнь, вызванную тонким слоем румян на щеках Герцля.

— Премного вам благодарен, многоуважаемый господин профессор! — отвечает Герцль с такой скоростью, что лишь прекрасно поставленная речь уберегает его язык от вывиха.

Артистическая манера общения с хозяевами и с хозяином в особенности отличается крайней почтительностью, почти даже преувеличенной и приниженной вежливостью. Герцля как будто мучит совесть из-за румян, которыми он по внутренним причинам хоть и вынужден был воспользоваться, но которые импульсом, исходящим из души профессора, словно бы сам не одобряет и с которыми силится примирить посредством крайней непритязательности по отношению к ненарумяненному миру.

За чаем говорят о песнях Мёллера, о народных песнях испанцев, басков, от них переходят к новому прочтению шиллеровского «Дон Карлоса» в Государственном театре, постановке, в которой Герцль исполняет заглавную роль. Он говорит о своем Карлосе.

— Надеюсь, — говорит он, — в моем Карлосе не заметно швов.

Обсуждают и остальной состав, достоинства инсценировки, воссозданную атмосферу, и профессор вдруг обнаруживает, что оседлал своего конька — Испанию эпохи Контрреформации, отчего ему становится почти неловко. Он совсем не виноват, он не сделал ничего, чтобы разговор принял такой оборот. Он боится, как бы не подумали, что он искал возможности прочесть лекцию, удивляется и оттого замолкает. Ему приятно, что к столу подсели маленькие — Лорхен и Кусачик. На них синие бархатные костюмчики — воскресный наряд, и до отхода ко сну детям разрешено доступным им способом принять участие в празднике взрослых. Боязливо, с расширенными глазами, они здороваются с незнакомыми людьми и вынуждены отвечать, как их зовут и сколько им лет. Господин Мёллер смотрит на них всего-навсего серьезно, а вот актер Герцль просто восхищен, покорен, упоен. Он чуть не благословляет детей, воздевает очи горе и, сложив ладони домиком, подносит их ко рту. Это, несомненно, исходит от сердца, но привычка к условиям воздействия на театре придает его словам и жестам жуткую фальшь, а кроме того, создается впечатление, что и преклонение перед детьми призвано примирить с румянами на скулах.

Большой чайный стол опустел, в холле теперь танцуют, маленькие бегут туда, а профессор удаляется.

— Желаю вам приятного вечера! — говорит он, пожимая руки господам Мёллеру и Герцлю, которые тут же вскочили со стульев.

И профессор идет к себе в кабинет, в свое мирное царство, где опускает шторы, зажигает на столе лампу и садится за работу.