Ворота не открывались. Подобрался к ним, выглянул наружу. Странно: на току сидела Ангелинка. И тут в моем сознании сместилось время, и мне почудилось, что все было, как прежде, и я никуда не уходил. Та же девочка, тот же ток, те же овцы. Протер глаза кулаком: нет, овец было три, а ток выровнен, и только по краям его росла трава, низкая и выгоревшая. Девочка так же сидела на траве, но не плела венок, а что-то вязала. Приоткрыв ворота, я позвал ее. Ангелинка испуганно вскочила, бросилась к плетню, но, прежде чем перемахнуть через него, оглянулась.
— Не бойся, — успокоил я ее, — я дядя Костадин… — Но она смотрела на меня недоверчиво. Я отметил, как она выросла, тело казалось куда развитее для ее лет.
— Если ты дядя Костадин, то почему прячешься? — спросила она.
Я пожал плечами: что мог ответить? Она тут же добавила:
— Уходи, а то позову русских…
— Каких русских?..
— Красноармейцев! — Девочка глядела на меня удивленно, непонимающе.
— Пришли?
— Пришли…
— Беги и позови их! — Я тяжело опустился на траву.
Девочка было пошла, но тут же вернулась, спросила:
— Ты ранен?
— Нет…
— Тогда почему не хочешь пойти со мной?
Я поверил ей и нехотя согласился:
— Ну ладно, пойдем…
Одни сельчане жалели меня, другие посмеивались, но никто не знал, как мне тяжко. По-другому отнеслись партизаны, те, кто побывал в боях. Они отправили меня в больницу. Вскоре я пришел в себя, поправился, и сельчане избрали меня председателем. Для фронта я не годился. И я занял тот стол, за которым еще недавно сидел мой тесть, и стал управлять селом. В доме без него все шло как и прежде. Тина привычно вела хозяйство. Но это была уже не та Тина, а другая, суровая и властная женщина.
Однажды мы поспорили, и я услышал от нее слова, которые так и подкосили меня: «Лучше бы ты не возвращался». Я смолчал. Отнес это за счет ее беспокойства за отца. А потом забыл — до этого ли было? Каждодневные дела съедали все мое время. В село приезжали бригады горожан. Много хлопот доставляли семьи фронтовиков. Переломное время требовало своих законов поведения, звало к чистоте и искренности во всем, ответственности за свое дело. Воровство, рвачество, несправедливость строго наказывались. Помню один случай… Может, и ты знаешь его? Пришла жена фронтовика и пожаловалась, что сосед пристает к ней, соблазняет, пробовал ночью в дом ворваться, о постели намекал. Что предпринять? Попросил приглядеть за ним. Уже в следующую ночь он попался: стучал в ее окошко. Наказали его, конечно. Но какое это было наказание… Как вспомню, так жарко делается и до слез стыдно за себя. Состреножили его бычьей цепью и повели по селу. А ребятня, улюлюкая, бежала за ним, кидала в него камни, кричала:
Сельский бычок
Кандалы волочет!
До сих пор мурашки по телу пробегают… При одном воспоминании этой картины. А если бы меня так повели и сельские ребята кричали:
Сельский бычок
Кандалы волочет!
Верь мне, застрелился бы. А он стерпел, сам себе плюнул в рожу, целый год не появлялся на людях, а потом где-то затерялся в жизненной сутолоке. Прошло, забылось. Только я не могу его забыть. Был я, как видишь, строгим судьей, а сам вроде до того же дошел, наказан за «подобное» дело. Но я говорю «подобное» не случайно. Рядом с ним, тем хлюстом, встать не хочу. Только на первый взгляд нас можно связать одной веревочкой… Послушай…
Никто не знал, что у меня творилось дома. Люди видели, как я сражаюсь за новое, из кожи лезу вон. В одно время я и ночевал в Совете. Районный комитет хвалил меня. Но разве кто мог подумать, что главные мои испытания не тут, не в Совете, а дома. Плач, проклятия по моему адресу: почему я и пальцем не пошевелил, чтобы спасти тестя, осужденного новой властью на десять лет?.. Тина, правда, иногда как бы трезвела, но старуха, ее мать, не давала мне прохода. Я молчал, а потом стал успокаивать их: ведь не к смерти же приговорили, отсидит свое и отпустят. На какое-то время в доме наступило затишье. Но вот на селе стали создаваться кооперативы. От меня ждали примера, и я записался. Но ничего не внес. Я был гол как сокол — хозяйство принадлежало тестю и моей жене. А она ни в какую: нет да нет! И выла как по покойнику. И я не выдержал. В первый раз поднял на нее руку, дал две затрещины. Но и это не воздействовало. Страсти особенно разгорелись, когда я выехал пахать поле за селом, где были огороды тестя. Тина бесилась, а старуха слала на мою голову всякие проклятия: чтобы я ослеп, собаки бы разорвали меня, руки мои отсохли бы до локтей. Терпел, терпел, но никто не знал, что у меня на душе. Мне хотелось снова удрать в горы не от новой жизни, нет, от дома удрать, от жены. Однако задумался: а как посмотрят на это мои товарищи, соседи? Скажут, заелся, возгордился, перестал владеть собой. Иди доказывай, что не виноват, что каждый день тебя едят поедом. Терпеливый я крестьянин, но и мое терпение кончилось. Вот-вот и лопнула бы семейная веревка, но сдержался. Чуть не решил все один случай. Как-то сторожа, охранявшие поля, привели оттуда табун разбушевавшихся женщин. Среди них была и моя теща. Старуха еле ходила, но тоже отправилась в поле, чтобы лечь перед трактором, кидать в трактористов камнями, комьями земли. Помню, машину вели двое русских ребят из роты, стоящей на отдыхе в городе. Алексея и Жорку послали к нам помочь вспахать поле своим тягачом. Я чуть не плачу от расстройства, а они смеются: успокоитесь, у Шолохова в романе, говорят, такая картина уже была. Сейчас бабы на кооператив злобятся, а потом их силком не выдворишь, знаем. В руках одного появилась гармонь. Затянул песню. А потом грянула плясовая, каблуки ударили о сухую землю. Наша молодежь выскочила на круг, и пошли танцы. Гора свалилась с моих плеч… На радостях забыл и про жену, и про тещу, и про скандалы. Но, когда вернулся домой, радость погасла. Опять не отдых, опять война…
Тина встретила в дверях. Слова ее были тяжелые как камни:
— Отца закатал в тюрьму и нас туда же хочешь?..
Детям стыдно ее слушать. Они — сентябрята, старшая дочь уже в комсомол вступила. А мать куда тянет? Я старался, чтобы о неурядицах наших никто не знал; что хорошего, если пойдут разговоры.
Я сообразил потребовать у тестя свою долю, сразу же записал на свое имя, а от него отделился. Меня уже никто не мог ничем попрекнуть. А было ведь всякое в первые годы. Оппозиционеры на нас клеветали, ты и сам знаешь. Потом провели национализацию. Началось массовое кооперирование деревни. Меня избрали председателем кооператива. Председателем! Я вроде бы им и не был. Разные инструктора таскались по селам, командовали: делай это, делай то. Надоело. Однажды не выдержал. Только что вернулся с Муранлийского поля, а инструктор тут как тут:
— Почему поле не засеял?
— Рано еще, — говорю.
— И вовсе не рано, — говорит. — Сей! План срывается.
— Ну что ж, знаю. Но земля вязкая. Всходы не пробьются.
— А это меня не интересует, — говорит.
— Ах, так! — хватаюсь за стул. Я, конечно, выкинул этого хлюста, вдогонку швырнул его портфель: проваливай…
— Я тебе покажу, — пугал, — увидишь!
Отделался выговором. Зачем я тебе рассказываю? Чтобы ты знал, как было. Теперь разве ж так! Есть у тебя план, а ты, принимая решения, сообразуй их с местными условиями. Свободно действуй. А тогда по учебнику: раз, два…
Вот и бегал я тогда с поля на поле. Люди смотрят мне в глаза с надеждой. Сплю мало, в голове ничего, кроме кооперативных забот. И так с раннего утра до позднего вечера. В один дождливый день возвращаюсь с поля. Завернулся в бурку, а двуколка еле тащится. Дождь такой мелкий, противный — сеет и сеет. Еду. Разные думы одолевают. Миновал реку, поехал напрямик, чтобы укоротить дорогу. Догнал женщину. Спешит, вижу. Останавливаюсь.
— Садись!..
Она поколебалась, но села. Промокла до ниточки, зубы стучат. Задержалась, говорит, на овощном поле. В лице, вижу, что-то знакомое.
— Ты, — спрашиваю, — не Ангелинка ли?
— Я, дядя Костадин…
— Выросла как!
— Выросла… Уже несколько лет замужем.
— Вот как! За кем?
— За Петром… Папунче.
— Ты знаешь Папунче? Бывший батрак меховщика, такой верткий, непостоянный. Настоящий человек из него не вышел, стал мелким хитрецом. У него не было ни клочка земли, но в кооператив вступил. Потом спутался с оппозиционерами. Кучу неприятностей нам принес, но мы терпели.
— Не повезло тебе, — сказал я.
— Повезло, не повезло — что делать? — вздохнула она. — А кто бы взял меня?
— Почему?
— Болела я… Плеврит.
— Но я же вижу, ты здорова.
— Ну и что? Раз уж пошла худая слава. Останови, я сойду.
Остановил. Сошла. Вот и все…
Зима была сухая, забот хоть отбавляй. А трудодень пустой. Ломали голову, как свести концы с концами. Ночи напролет заседали, спорили, ругались. Однажды, когда возвращались домой, партийный секретарь удивил меня вопросом:
— Послушай, Коста, давно собираюсь тебя спросить, да не хватает смелости. Говорят, Папунче чуть не убил свою жену, и все из-за тебя.
— Вот как! Почему же?
— Видел тебя с ней…
— Ерунда! Нечего людям делать, вот и чешут свои языки.
— Я так и думал… Да ведь болтают.
— И пусть болтают…
Беловолосый замолчал. Под нашими ногами сердито скрипел песок, как будто обиженный на то, что и ночью не дают ему покоя. Возвращаться домой было уже поздно. Где-то в стороне Таушанки начинали перекличку петухи. То наплывал, то откатывался сиплый лай собак.
— Отнял у тебя ночь на пустые побасенки, — проговорил беловолосый. — Что ж, продолжим или пошабашим? Давно так не откровенничал. Детям, что ли, своим расскажешь? Едва ли будут слушать. Друзья подумают — рехнулся. А с тобой вряд ли увидимся снова. Поэтому придется тебе выслушать до конца. Тот разговор с партийным секретарем забылся. Мне не было интереса до того, о чем болтали люди. Да и дела нахлынули, только поспевай. Весенние работы сменились летними. Началась страда. Для пшеницы не оказалось хранилищ.