мы учимся, как вещи или звери,
терпеть по-человечески потери,
и образ наш переполняет нас.
Мы в детстве, как пастух средь многих стад,
который, даль уподобляя свитку,
на тяготы свои бросает взгляд,
а между тем нанизан, как на нитку,
его сбивает с толку длинный ряд
наглядных, четких, будущих утрат.
Поэт
Крыло мне наносит рану,
мой час, в полете твоем,
но что с моими делать я стану
устами ночью и днем?
Ни дома нет у меня, ни жены,
ни почвы нет, ни основы.
Предать меня вещи готовы,
мною одарены.
Кружево
I. «Что человечность, разве безупречно…»
Что человечность, разве безупречно
названье это, если зыбкий клад
изготовлялся так бесчеловечно,
что глаз твоих потребовал, чей взгляд
весь в кружеве… Ты хочешь их назад?
Ослепшая, пусть нет уже в помине
тебя, случалось ли когда-нибудь
корою благодарной к древесине,
к тебе вещице этой нежно льнуть?
Из прошлого стремилась к новоселью,
в судьбе лазейку, нет, прорыв тая;
и молча улыбаюсь я изделью
полезному, где вся душа твоя.
II. «И если мы, устав от пустяков…»
И если мы, устав от пустяков,
решим, что дело всякое ничтожно,
а поступать иначе невозможно,
и выросли из детских башмаков
напрасно мы, быть может, эта весть,
весть пожелтевших кружев, кружевная
стезя поддержит нас, напоминая:
что сделано, то сделано, то есть.
Как знать, не жизнь ли в жертву здесь была
принесена, и жертва не напрасна:
как эта жизнь, поныне тяжела,
возникла вещь, улыбка с ней согласна,
а вещь неповторимая цела
и до сих пор, легчайшая, прекрасна!
Женская доля
Как на охоте пил король, схватив
чужой стакан и в подтвержденье чуда
хранил его с тех пор, покуда жив
владелец, будто это не посуда,
не так ли схватывал, бывало, рок
одну из многих, поднося к своим
устам, смертельной жаждою томим,
разбить не смея хрупкий тот залог,
и ставил в поставец потом стеклянный
несовершенный этот образец,
похожий, может быть, на драгоценность,
и экспонат виднелся постоянный,
состарившись, ослепнув наконец
и подтвердив свою обыкновенность.
Выздоравливающая
Как порой блуждает городскими
улицами песенка одна,
близится со звуками другими,
а вдали почти что неслышна,
так выздоровлением нежданным
смущена, дальнейший чуя путь,
жизни отвечает жестом странным,
даже не успев передохнуть.
И как драгоценная находка
огневице бывшей вопреки
после обескровленной щеки
ожила твердыня подбородка
от ее ласкающей руки.
Повзрослевшая
Носила на себе за годом год
и страх, и милость Божью, и заботу,
и высоту деревьев, и дремоту,
весь мир, уподоблявшийся кивоту,
который на себе несет народ.
Так молча выносила мир причин
и следствий, затаившийся в текучем,
в далеком и в чудовищно-могучем,
как на себе носила бы кувшин
с водою, ношей этой занята,
покуда перед жизнью не смутилась
и на лицо тогда ей опустилась
почти что непрозрачная фата;
и как бы ни был этот мир встревожен,
вопросами своими одержим,
на них ответ единственный возможен:
ты с бывшим детством все еще твоим.
Танагра
Глина, схожая с тестом,
солнцем обожжена,
оказывается жестом
руки, а рука нежна
девичья, и неизменен
жест ее, чем и ценен;
самой лишь себе близка,
так ловко, как в море лодка,
до собственного подбородка
доплывает рука.
Мы держим, вертим как данность
их, стойких чересчур,
готовы постичь их странность:
загадочную сохранность
каждой из этих фигур,
но мы к ним еще вернемся,
уже имея в виду,
что снова им улыбнемся
ясней, чем в прошлом году.
Слепнущая
Когда пила со всеми вместе чай,
держала чашку не как все, иначе,
с улыбкою, обычно скрытой в плаче,
что больно было видеть невзначай.
И после чая говор не затих,
по комнатам перемещались взоры,
но, вслушиваясь в смех и в разговоры,
я наблюдал ее среди других,
как будто собиравшуюся петь
для нас, когда напрасно боль мы прячем;
у ней в глазах был, как в пруду стоячем,
заметен свет — бестрепетная сеть.
Шла медленно, обдумывая путь,
как будто предстоит ей осторожно
преграду некую перешагнуть
и не лететь ей дальше невозможно.
В чужом паркеBorgeby-Gard
Когда-то были эти два пути
знакомы господину, как и свите,
и ты, вообразив из них один,
увидишь на куртине средь куртин
на камне надпись: «Баронесса Брите
Софи». Попробуй надпись ты прочти.
Когда тебе понадобятся пальцы,
чтоб разобрать под именем число,
не загрустишь ли ты, как все скитальцы?
Что снова на могилу привело
тебя под эти вязы, где сыра
земля, где только тени, а не взгляды?
И противоположности пора
тебя завлечь, когда подскажут гряды,
как розу звать забвенью вопреки.
Но если доверяешь ты подсказке,
зачем ты смотришь, как, мелькая в пляске,
над флоксом изнывают мотыльки?
Прощание
Прощание, давно знакомый час!
Что знаю я: безжалостное что-то
рвет узы, нет, прекрасные тенёта,
показывая их в последний раз.
Я беззащитен был в минуты эти,
когда меня, меня она звала,
как делают все женщины на свете,
в беспомощном неведеньи мала;
прощальный взмах, как будто бы игрушка
потеряна, и может этот знак
вернуть ее, взлетать могла бы так
со сливового дерева кукушка.
Предвкушение смерти
От нас последний этот выход скрыт,
неразделенный нами. Нет причин
клясть или славить смерть, чей внешний вид,
наверно, самой скорбной из личин,
маскою жалобы так искажен.
Мы в мире все еще играем роли.
Не нравится нам смерть, но поневоле
актеры с ней играют в унисон.
Осталась после твоего ухода
в кулисах щель, и к нам исподтишка
проникла настоящая природа:
немного солнца, ветер, облака.
Играем дальше. Машем вновь руками,
заученные фразы говорим,
но, все еще причастна к нашей драме,
способна ты присутствием твоим
охватывать нас вдруг, и вторит сцена
природе наизусть, как вторит эхо,
и в это время мы самозабвенно
играем жизнь, и нам не до успеха.
Голубая гортензия
Как в тигле, где зеленый цвет слабеет,
сухие листья зелены чуть-чуть,
и нужно пристально на них взглянуть,
чтобы увидеть: нечто голубеет.
Они свою оплакивают суть,
которая, бывало, нас манила;
пусть в письмах старых выцвели чернила,
синь может в желто-сером вновь блеснуть.
Не синь уже, а разве только синька.
Передник детский стираный таков.
Что, если для цветка смертельна линька?
Но снова возвращается былое,
дав знать себя в одном из лепестков,
и над зеленым светит голубое.
Перед летним дождем
Таившееся в зелени извлек,
не знаю, что из листьев тихих вынул
и к потемневшему окну придвинул;
вокруг молчанье. Разве что зуёк,
иероним-отшельник средь пернатых,
все так же окликает сумрак рощ
упорством звуков незамысловатых,
но скоро в них свою расслышит мощь,
подкравшись, ливень. Отступить от нас
готовы стены с темными углами,
секретов наших сторонясь несмело.
Обои в зале брезжут зеркалами,
и кажется, что мигом свечерело,
а в детстве страшен был вечерний час.
В зале
В нарядах камергерских господа;
у них жабо — подобье облаков
и, называясь орденом, звезда
сияет из картинной темноты.
Величественных ветрениц черты,
чьи ручки намекают на мечты,
изящны, как ошейник у болонки,
и тут же знатоки, чьи вкусы тонки,