Правда и кривда — страница 3 из 90

очарованном круге между войной и миром. На крутой колдобине полозья встряхнулись, крякнули, и крякнул Марко, прикладывая ладонь к правой ноге.

— Так даже сковырнуться можно! — еле удержался на санках Федько и с сочувствием обернулся к Бессмертному. — Заболело? — В серых, с ясной прозеленью глазах мелькнули недетская печаль и опасение.

— Заныло.

— Вот беда, — забеспокоился паренек. — Может, чем-то помочь?.. Снова нога?

— Да не только она. Я теперь, Федю, вдоль и в поперек сшитый, как перкалевая кукла; боюсь, чтобы по всем швам не распоролся, — с насмешкой осмотрел себя и замурлыкал песенку, где много было «ой»: это тоже уменьшало разные боли.

Паренек, понурившись, остановил коней возле дикой груши, а Марко тем временем прощупал под штаниной свитки бинтов, которые туго скрепляли его тридцатипятисантиметровый рубец, на котором то выпирали, то западали незалеченные места, — это уже зависело от того, на холоде или в теплые находился человек. Сукровица просочилась лишь в одном месте, которое Марко в шутку называл сливой, потому что когда оно замерзало, то и в самом деле было похоже на сливу. А то еще были на теле Марка такие себе «черешни» и «смородинки». И от того, что о них думалось и говорилось тоже с насмешкой, они меньше болели.

— Так как нога, Марко Трофимович? — становится жалостливым худенькое, с впадинами вокруг рта лицо малолетка.

— Все танцевать просится, а медицина пока что запрещает, — не сердятся и не искажаются болью карие глаза с теми золотыми ободками, в глубине которых таятся тени. — Есть хочешь, Федя?

— Да… я, говорил же ж, тот, на станции ел, — замялся малый машталир и повернулся к коням.

— Врешь, Федя.

— Вот и нет.

— Странный ты мальчишка: вот так, не испекши рака, думаешь обмануть меня?

Паренек покраснел, смущенно цьвохнул кнутом по пористому вокруг груши снегу, на котором угольными чешуйками прыгали льдинки, и тихо спросил:

— А разве видно, что неправду говорил?

— Пока что видно, а если и дальше будешь таким безобразием заниматься, — вранье войдет в кровь, и она уже не будет краснеть. Вот и мотай себе на ус, что старшие говорят. Слышишь?

— Кабы-то все старшие так говорили, — выхватилось у ребенка, и он уже покраснел не за себя, а за вранье старших.

Марко насторожился:

— Кто-то сбивает тебя с толку?

— Ну да, — коротко ответил, стыдясь говорить о таком безобразии.

— И кто же это, Федя? — удобнее пристраивает в соломе ногу, чтобы не промерзала.

— Да…

— Ну и не говори, если не хочешь. Это дело хозяйское и добровольное.

Федько неожиданно рассердился, в его точечных глазах потемнела прозелень, а в уголку рта затрясся гнев:

— А сам Безбородько не сбивает меня с толку? Ему же, бывало, везу мед с пасеки, а должен говорить, что в колхозный амбар. Так это порядок или не очень?

— Безобразие, Федя!

— Так вот!

— И что ты сделал?

— Что же мне пришлось делать? — сразу будто кто-то подменил паренька, и на его потрескавшихся губенках и вокруг них весело заиграл вызов. — На полном карьере подъехал к председательскому срубу да как крикну на всю улицу, чтобы люди услышали: «Тетка, где вы там проживаете? Или, может, ненароком, говорил же ж тот, за трудоднем на работу пошли?»

Выхватилась председательша из клетки сруба, как пурга на Крещение: не любит она шуток, особенно когда кто-то о ее незаработанных трудоднях напомнит.

— Чего тебе, вражеской веры басурманин? Тише, анафема, не можешь горланить, вызвал бы ты Гитлера на том свете через все плоты и перелазы!

— Хорошо вам тише, а у меня кони из-за клятых оводов упряжь обрывают, потому что разве теперь упряжи. Вот же мед согласился везти, да дорогой забыл куда: к вам или в амбар?

— Придурковатый! Не голову, а казан дырявый выкапустил[2] на плечах! — вызверилась председательша и одним глазом меня поедает, а вторым улицу осматривает.

— Чего уж не имею, то себе, а не кому-то! — будто рассердился, а сам аж губы кусаю, чтобы не расхохотаться.

— Не мог тихо заехать во двор? — шепотом спрашивает, а дальше громко, чтобы кругом все люди слышали: «Вези-паняй[3] в амбар, бестолочь малая!..» А мне что? Вйокнул на коня и так потарабанил, что председательша и смеха не услышала. Приехал в амбар, а там снова незадача: кладовщик Шавула напал и тоже бестолочью обругал, что не отдал председательше мед.

— Они и не догадываются, Федя, какой ты горячий, смельчак и хитрец! И где только научился?

— А разве война всякому не научит человека, — сразу стал серьезнее паренек.

— Таки научит, — сузил глаза Марк, прижал сиротку, а неприятное упоминание о Безбородько поразило и растревожило. «Ох, снова придется, Антон, тукнуться с тобой, лучше бы ты с фашистами дрался».

Марко добыл из соломы зеленый мешочек с харчами, вынул нахолодившийся хлеб, американский бекон с красными лампасами и подольскую, с кулак величиной, чесночину, к шелухе которой прилипли крошечки той земли, которая перекатила на себе армии и машины нескольких сплетенных в клубок ненависти и смерти государств.

— Ешь, Федя.

— Спасибо.

— Одним «спасибо» не отбудешь, — ласково прищурился Марк, смешно шевельнув неровной подковкой усов.

— Так я еще, говорил же ж тот, чем-то постараюсь, — улыбнулся паренек, сразу решив, что дядя Марко совсем свой человек, об этом и глаза, и даже усы говорят, вот и нечего долго опасаться и стыдиться его.

Он по-хозяйски плечом столкнул коней на обочину, нацепил им опалку с какими-то объедками, поправил свои великоватые чехлы на рукавах, а потом уже присел на краешек саней и стыдливо потянулся к еде. Заокеанское сало и нашенский хлеб сладко таяли во рту, потому что с тех пор, как Федько стал сиротой, никогда вволю не наедался, а голодал каждый день.

Марко ел для видимости, и не потому что даже чеснок пронялся запахами опостылевших лекарств, которые до сих пор мутили душу. Мысли на изменчивых крыльях и волнах заносили его в родное село, и он его сейчас видел таким, как в день прощания в сорок первом: с веселыми хатами, которые, как девушки-блондинки, прислонялись к садам и улицам, с осокорями, подпирающими небо, и скрипучими журавлями, всегда готовыми днем напоить человека, а ночью, став великанами, оберегать его сон.

Четыре года, как четыре века, прошли над землей, миллионы глаз угасли на ней и стали землей. Тысячи сел огнями просьб и скорби поднялись вверх и углем и пеплом упали на землю. Исчезло и село Марка: что можно было разрушить, убить и украсть, — фашисты разрушили, убили и украли. Даже землю, черную подольскую землю, и ту начали воровать и вывозить в рейх, и тогда некоторые понимающие попы заговорили по церквам, что наступает конец света. И не угадали: наступал конец фашизма. А ты, Марко, уже не будешь добивать его в самом логове: топай на костылях, искалеченный и осиротевший, к своему дому. Хотя, к какому дому, когда его тоже нет!

Ой, каким теперь страшным, как заклятие, стало это слово «нет». Даже этот ребенок, который сидит перед ним, скажет: «Нет у меня ни матери, ни отца, нет ни брата, ни сестры, нет ни села, ни дома, нет ни хлеба, ни обуви, нет ни детства, ни судьбы».

Некому его ни пожалеть, ни утешить… И у Марка нет жены, нет дочери, но есть старая мать, у которой всегда так хорошо пахнут потрескавшиеся руки то весенним зельем, то подсолнечником, то бархатцами, то осенними грибами, то свежим хлебом. Даже отец-покойник под хмельком не раз удивлялся:

— Когда ты, Анна, была девушкой, у тебя славно пахли косы, а теперички пахнут руки. Или так оно всегда бывает у вашего брата, или и здесь имеете какую-то хитрость?

Не в снегах и не под белоснежными раздерганными тучами, а в поле между подсолнечниками на миг пронесся образ его матери, когда она еще была моложе его теперешнего, мелькнуло ее смуглое, присыпанное золотой пыльцой лицо, к которому мы так мало присматриваемся в свои молодые годы. Марко почувствовал, как проснулась забытая боль в груди, зашевелилась под веками. Скорее, скорее бы увидеть свою единственную, ощутить на своих плечах ее вечно потресканные руки, пахнущие каким-то зельем или хлебом.

Вот и исчез где-то за горизонтом образ матери, а над горизонтом снова образовывались новые материки, и новые воды омывали их берега. Перед ними и за ними лежала незалеченная, с безобразными следами войны дорога к матери, к его детству, к его будущему, к жизни, которая так странно сложилась у него. Но зачем роптать на это? Она могла быть и лучше, но могла быть и хуже. Теперь, когда не укоротили голову, незачем сетовать, что твое счастье где-то завалялось, ищи и создавай его в своем же сожженном селе, невзирая на то что руки твои еще прикипели к костылям.

— Дядя Марко, вы курите? — перебил его мысли Федор.

— Нет, а что?

— Я вам хотел игрушку подарить. Смотрите, хорошая какая! — малый машталир бережно вытянул зажигалку. Она была похожа на сказочную девочку, которая наглухо закутала головку шапочкой с крохотным кольцом.

— Хорошая, — согласился Марко, рассматривая металлическую фигурку, в которой вместо сердца таился огонь.

— Так возьмите себе, — попросил мальчик, а в глазах его на миг задрожала жалость.

— Нет, Федя, не возьму. Такая игрушка тебе пригодится в хозяйстве. Ты же теперь сам себе хозяин!

— Горе мне с таким хозяином.

Паренек поблагодарил за хлеб-соль, проворно отцепил от дышла опалку, поправил упряжь, и подбодренные лошаденки, помахивая хвостами, веселее затрусили по зеленоватым колеям, в которых под полозками шипел и посвистывал сок мартовского снега. Перед глазами в прекрасном единстве двигались земля и небо, а мысли выплескивались за их венцы, радуясь и скорбя, птицами кружили над полем и опускались на родных просторах и притуманенных лоскутах земли, между которыми когда-то вольготно и ярко красовалось его село.

Спустя каких-то пару часов Марко, волнуясь, вбирал глазами очертания полей, которые мерещились ему и во сне, и перед боями, и во всех госпиталях. Вот пройти мимо еще это горбатого пожарища, и в широкой долине должен быть большой пруд. Когда-то Марко строил его, обсаживал молоденькими ивами, запускал сюда рыбу и здесь вечерами прислушивался к молодецким голосам: