Мне казалось, что я людям больше сделаю, если пойду своим путем, а не уйду в общий шаблон. Но ведь тут, конечно, был и дух гордости, самооценки! Не было ли в том греха, за который придется расплатиться? Да расплатиться-то чем? Легко сказать: бесплодием именно для людей! Смотрю я на старых друзей и знакомцев по Академии и вижу, что все они текут весело и мирно своим путем – зреют, как колосья на летней ниве, – и самое главное – мир и радость духовная их не оставляет, покрывает ошибки и погрешности, и снова и снова надувает парус вперед, все вперед, куда мы все стремимся.
Почему же у меня больше, во всяком случае, мрака, чем света и радости духа? Страшно все это, страшнее втрое для своей индивидуальности: растет она или «чичеревеет», как выражаются крестьяне о засыхающем и пропадающем колосе.
Одно могу сказать: все более и более начинаю я понимать, что благодать и спасение не в самом человеке, а идут свыше, от силы более высокой, чем он. <…>
Конечно, и это некоторый плод, что пришел к этому чувству; но ведь это маленький плод только для себя, а людское-то дело, которое так добро рисовалось, остается пока что высохшею и неподвижною равниной!
Сегодня канун памяти моей покойницы тети Анны Николаевны. Опять не пришлось быть 26-е в Рыбинске. Надеюсь лишь выехать 26-го отсюда. Помните мой рыбинский адрес: «за р. Черемхой, по Выгонной улице, свой дом». <…>
9
25 августа 1911
Дорогая Варвара Александровна, я хотел писать поздравление Наталье Яковлевне, а потом, отдельно, письмо Вам. Но теперь решил писать Вам просьбу передать мое приветствие дорогой имениннице. <…>
Отчего не пишу отдельного письма? Об этом скажу Вам по секрету: усиленно экономлю оставшиеся у меня копейки, ибо жалования до сих пор не могу получить, а от прошлого остались медяки.
Живу здесь, в моей родной обстановке, прекрасно, и чем лучше мне здесь, тем более чувствую, что все это остатки и последки, незаслуженно оставленные мне пока Богом от прежнего мира, но остатки, готовые уйти от меня. А мне жаль, если они уйдут от меня, хотя, с другой стороны, не могу не сознаться, что эта любовь к здешнему моему углу есть тоже земное пристрастие. В некоторое оправдание себе скажу, что это пристрастие имеет основание, ибо лишь сюда возвращаясь я прихожу в себя, во внутреннего своего человека, и начинаю с миром на душе отдавать себе отчет в том, чем живу, в чем изменяюсь, что ценно и что обманчиво, – в чем правда и в чем ошибка.
Да, ничто, видимо, не может мне заменить здешних мест и здешнего моего угла. У меня ведь есть какая-то «ревность патриотизма» в отношении родных мест, нашего серого пейзажа, наших здешних красок Волги, полей и лесов; да кроме того какая-то органическая привязанность к родному дедовскому углу.[2] И вот когда Вы писали мне о Волге летом, я так и переживал с Вами то, что было пред Вашими глазами, – переживал тот воздух, которым Вы дышали. Но когда в Ваших письмах простота волжского берега – с его буграми, перелесками, селами и деревушками – сменилась грандиозными кавказскими картинами с пропастями, орлами (и с неизбежными воспоминаниями о разных Мери, Грушницких, Печориных и прочей чужеядности…), так мои часы и остановились. Чужая это для меня красота, не ей нам дать мир и научить нас…
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль,
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль!
Много здесь читал из тех книг, что оставались здесь, книг – обитательниц здешнего дома. Притом и одну из новых петербургских книг, именно – Булгакова «Два града». И то, что вылилось из души Булгакова, вместе с тем, что читал я здесь (авву Григория Синайского, Симеона Благоговейного, преподобного Максима Исповедника), слилось в моем сознании в цельную, очень цельную, но и очень тяжелую картину; мне по-новому осветилась современность, ближайшая современность последних лет, которую мы только что пережили. И знаете, ужасно мне становилось от чувства, что в этом, так сказать, «вздохе истории» так явственно повеяло духом Антихриста, – самонадеянным, гордым, превознесенным в своих собственных глазах, но, в конце концов, таким глупым и бессильным духом надмевающейся человеческой «самости». И ведь мы участвовали в этом вздохе: я хочу сказать, – в наших душах нашелся же резонатор, который тоже пожужжал в ответ и в тон этому Антихристову вздоху! Да, мы так или иначе участвовали в этом вздохе, повинны в нем!..
Как же и чем мы повинны? Я думаю, что вины тут очень и очень разнообразные – у каждого в меру его дарований и душевного склада: как всегда, кому больше дано, с того больше и взыщется. Вина нашего, с позволения сказать, «культурного общества» в том, что жизнь его в отношении низших братии и народа вообще была (и есть!) одно сплошное преступление;[3] вина правительства в том, что представлено оно людьми слабыми и эгоистичными, переставшими служить «Богу и великому Государю», служившими же своему гадкому благополучию и детородию; вина так называемой «боевой интеллигенции», – по крайней мере, снаружи, с поверхности, – в удивительном легкомыслии и неведении родного народа, которому норовили «служить»; вина русской церкви в том, что – по крайней мере, в лице предержащих властей своих – ушла она в приземистое, хозяйственное «служение трапезам», тогда как замолкло живое христианское слово и в государственной и в общественной жизни. Но всего глубже, конечно, вина отдельной, интимной человеческой личности в ней самой; и эту вину я ощущаю прежде всего как вину мою. А вина эта именно в том, о чем я писал Вам в виде еще неясного для меня самого намека: вина в самости, во внутренней, тонкой гордости, – в том, что вот непременно по-своему, непременно своим путем хотим мы (и хочу я) идти в жизни и искать ее правду. Вот такая погоня, именно погоня развилась у нас за «новым словом», – как будто именно в новизне спасение! И столько новых слов! Столько претензий на новые слова! Столько, наконец, лопнувших и погибших лягушек, – несчастных, глупых лягушек, раздувавшихся для «нового слова». Сколько ведь перетравилось бедных «малых сил», обманутых обещаниями «новых слов»!
Но, родная моя, мы ведь все заражены этою атмосферою идолопоклонства пред «новыми словами»! Сколько бы драгоценного времени и досуга для настоящего дела было сохранено, если бы не эта масса нового писательства, масса брошюр и книг, масса бумаги, бумаги, бумаги, букв, букв, новых и новых слов!
И Вы не совсем поняли мое чувство, возникшее при встрече со старыми моими друзьями по Дух. Академии. Я был бы совершенно спокоен, если бы был уверен, что путь, на который я встал, и их путь, которым они идут, по существу один и тот же – путь Христов, и разнятся они лишь по внешней форме. Но меня ужаснула мысль, что я, как бы подчинившись господствующему духу, уклонился с настоящего-то Христова пути, незаметно для самого себя мало-помалу отдалился от него. Ужаснула мысль, что искание «нового слова», в котором я несомненно повинен, отвело мои силы от настоящего, насущного дела на ниве и жатве Христовой. И вот почувствовалось мне, что страшно все будет, если пред лицом Вечности спросят меня: где же это ты был и что делал, когда столько низших братий ждали от тебя простого и бесхитростного слова Христова и когда товарищи твои изнемогали и теряли силы в труде Христовом?
И вот еще что приоткрылось мне и что также способно было меня устрашить. Вот сколько потухавших и ослабевавших душ осветило и укрепило простое слово в духе Христовом, произнесенное самыми заурядными деятелями из моих академических товарищей; и это только оттого, что слово было в духе Христовом. А я вот, со всеми надеждами, которые на меня возлагались, делаю что-то далекое и подчас недоуменное для студентов и сам все более и более сомневаюсь в полезности той машины, в деятельности которой участвую. И при надеждах, которые на меня возлагали, я остаюсь, можно сказать, бесплодным. Мне вспомнились слова: «Аз есмь лоза истинная и Отец мой делатель есть. Всяку розгу о мне не творящую плода измет ю; и всяку творящую плод, отребит ю, да множащий плод принесет… Аз есмь лоза, вы же рождие. И иже будет во мне, и аз в нем, той сотворит плод многе: яко без мене не можете творити ничесоже. Аще кто во мне не пребудет, извержется вон, якоже розга, и изсышет…» (Иоанна, гл. 15).
И вот когда после тупой зимней сутолоки я встретился со старыми друзьями и посмотрел на пройденные и на лежащие пути спокойными, непредвзятыми, «объективными» глазами, мне бросилось в глаза мое духовное неплодие, и оно устрашило меня, как симптом того, что ветвь моя стала засыхать; засыхать же она могла лишь оттого, если она отделилась от древнего источника – «лозы Христовой».
А если она отделилась, то в этом виновата, конечно, не обстановка, не внешний шум и говор, <…> а нечто во мне самом, в самой интимной личности моей. И это в интимной личности есть самость.
Что же может оградить от этой самости?
Пока сейчас вижу только одну силу – молитву.
Я вот о молитве-то и читал и вчитывался здесь у Григория Синаита, Симеона и Максима. Но, знаете, я открыл, что их читать можно тоже только на молитве же: иначе большая часть содержания, самого жизненного и теплого содержания, ускользает из внимания или укладывается в уме не так. Тут, для понимания этих великих психологов, нужна не абстрактная мысль, а что-то внутри, – теплое сердце. Сердце же теплеет только во время молитвы и от молитвы. <…>
Я знаю, что Вам знакомо состояние молитвы; и так часто вспоминал Ваши рассказы о том, что с Вами бывало в обществе, среди людей, когда Ваше сознание уходило. По отцам, молитва тоже не связана, конечно, ни с каким местом и обстановкой, у совершенного она всегда и везде. Совершенная молитва, по отцам, это как бы внутренняя мысль в сердце.