Праздник побежденных: Роман. Рассказы — страница 3 из 98

Я дремал под крылом, ежась в ночи. По росистой траве прошуршали шаги. Приехали наконец-то, — сквозь сон подумал я. Сапоги остановились перед лицом, а на меня лег пахнущий лаком и травами самолетный чехол. Мне стало тепло и уютно, я удобней положил голову на парашют и подумал: это механик, а те вовсе и не приехали, да и лететь-то поздно, рассветает, и я посплю, и хорошо бы снова певичка приснилась.

Веки потяжелели, и, к моей радости, опять зазвучал ее голос: «Карамболина, Карамболетта…» Певичка возникла в молочной мгле на фоне бора, на крыле дальнего самолета — ноги, стройные и длинные, раскачивали гибкий стан.

Она перепрыгивала с крыла на крыло, улыбалась, и только мне, потому что я был один среди самолетов, угрюмых в мутном рассвете. Я боялся, что она упадет с росистого крыла, но не мог ни вскрикнуть, ни подойти, ноги были чужие, и я стонал, скрежеща зубами, пока она легко не спрыгнула рядом на чехол. При тусклом свете звезд мерцали блестки ее кисейного наряда, сквозь него проступала нагота. Она смотрела виновато и ожидающе. Я сорвал кисею, и мои руки скользили по упругим бедрам, она же шептала: «Не так, мой любимый, не так… Ты не грубиян, ты добрый и чуткий мальчик…»

Я мучительно вспоминал ее имя, но что-то мешало, кто-то потряс за плечо, я открыл глаза и, вспомнив, выкрикнул — «Елена!» Небритое лицо механика отпрянуло, заулыбалось.

— Какая еще Лена? Просыпайся, командир, из штаба приехали.

Я рывком сел, отбросил влажный чехол, нашарил пояс с пистолетом, пристегнул и увидел все — аэродром в ночи, штабную землянку, укрытую плоскостями «юнкерса», и копающихся людей на фоне зарева под брюхом штурмовика, и черные сосульки бомб, въезжающих в его брюхо. Я понял, что лететь придется, но поздновато, уж рассвет, и сердце заныло, как бы приобретая вес. Я знал, что не выживу, война — черная, бездонная, бескрайняя — в конце концов заберет и меня. Я даже знал, куда в меня попадет. Одни поджимали ноги, зная, что попадут именно в ноги, иные ладонями закрывали глаза, я же деревенел, втягивал голову и тер затылок. Меня должны были убить в спину.

Я жадно докуривал предполетную самокрутку, а от «виллиса», черневшего у землянки, приближались три силуэта.

Комэска глухо бубнил, что лететь поздно, — уже рассвет. А напористый тенорок с восточным акцентом возражал:

— Нэ-обходимо, те же полетят.

— Те — штурмовики, броня, понимаете? И летят с сопровождением истребителей, а это — тряпка, фанера и эмалит, понимаете? Из него первый же «мессер» факел сделает.

— Ты трус, капэтан, пэред твоей мордой пистолетом трусить надо.

— А что вы еще умеете? — пробубнил комэска и обиженно замолчал.

Стало слышно, как под их ногами шуршит трава. Мне было обидно, что комэска, боевой летчик, а так плохо думает обо мне. А может?.. Может, он видит, что мне действительно страшно и что я никак не могу привыкнуть; внезапная ярость перехлестнула через край, и я решил во что бы ни стало лететь. Когда они подошли, я лихо откозырял, но адыгеец майор отмахнулся и запросто пожал мне руку.

— Полетишь?

— Так точно!

— Вот видишь, капэтан, он долетит. — И мне: — Этого человека доставишь в целости, понятно?

Комэска грустно покачал головой.

Я увидел долговязого мужика в ватнике и лаптях, он топтался на негнущихся в коленях ногах, а когда механик стал надевать на него парашют, бестолково совал кулачище, не попадая в лямки.

— Из пулемета он стрелять умеет?

— Все умеет. Один немецкой дивизии стоит.

Комэска, стоявший спиной, хмыкнул и покачал головой.

— Посмейся у меня, — вскипел майор, — так плакать будэм. — И уж спокойно мне: — Пойми, лейтенант, ты комсомолец, и в случае чего пакет, который у него, — в огонь, а сам, — он приложил палец к виску, выразительно чмокнул, — понятно?

Я возненавидел комэска и его смешок и решил сделать все, чтобы полететь.

Я ступил на крыло и, взявшись за бортики, опустил свое легкое тело в черный зев кабины, на колени, облитые холодным фосфорным светом приборов, положил планшет, а кобуру с пистолетом сдвинул на живот и поставил стрелку высотомера на ноль. Во второй кабине механик привязывал пассажира, объясняя, как пользоваться пулеметом.

Как бы этот болотник не отсек собственный хвост. Впрочем, майор знает, что говорит, решил я.

— Торопись! — закричал комэска. — Чтоб через минуту колеса были в воздухе!

Они с майором теперь уже мирно покуривали за перекрестием хвоста. А когда мотор, кашлянув и облизнувшись огненными языками, заработал, комэска вскочил на плоскость и прокричал мне в ухо, чтобы я поднабрал высоту и передовую пересек в облаках в планировании, а потом шел на «животе» над лесом подальше от железной дороги — «там шарят мессера». Я досадливо кивал — не в первый раз, сам знаю. Он пожал мне руку и соскочил на землю.

Я качнул штурвал, проверяя рули, элероны пошли плавно, а педаль под ногой уперлась. Тот, в задней кабине, зажал второе управление. Механик заглянул в его кабину, выматерился, и педали заходили легко и плавно. Я поднял руку и дал газ, краем глаза увидев облепленные ветром спины провожающих.

Редкие выхлопы над цилиндрами слились в сплошное магниевое сияние, тронулась и побежала под плоскость земля. Задом я ощутил последнюю кочку, и вот уже опущенное в развороте крыло, покачиваясь и дрожа, чертило над чернью леса.

* * *

Мотор стучит легко. Винт замер серебристым диском. Кажется, висит в голубизне, лишь внизу тень то изламывается и перепрыгивает торосистые облака, то скользит крестом по глади.

Пальцы пассажира впились в бортики. Я знаю, они мраморно несгибаемы, и сам он словно окаменел. Ремешок на шлеме расстегнулся и хлещет по шее, очки сползли, оттянув белое веко.

— Очки поправь, — закричал я и постучал по стеклам. За вторым козырьком такой же мутный взгляд в никуда. Я махнул рукой и подумал: дынеобразная голова и шлем на ней — нелепица, и если появится «мессер», то этот, который немецкой дивизии стоит, даже не снимет с растяжек пулемет.

Послал бог пассажира! И сколько я ни заглядывал в зеркальце, все так же дрожало землистое лицо и укоряющий глаз под бескровным веком.

Все чаще в белой череде облаков появлялись проталины. Наконец пришло время убрать газ, и мотор, покашливая, клюнул в туманную прохладу. Сверху светило солнце, а под облаками земля лежала серая, неприветливая в тусклом монисте болот, не расчесанная плугом — военная земля. Под крылом струнками блестела железная дорога. Я порадовался, что курс выдержал правильно, но тут же и приуныл: пора переходить на бреющий, подальше от железки, от шныряющих над ней «мессеров», чтоб камуфлированный самолет стал невидимкой над зеленью болот. А ведь железка — «компас Кагановича»[1] — вещь верная, не подведет.

Но определюсь и по прибору, решил я и подумал, что буду вспугивать уток и водяных курочек, и они, взмахивая крыльями и оставляя серебристые цепочки следа на свинцовой глади, будут разбегаться, а вот лебедь — птица загадочная, только гордо головой поведет, но не запаникует, не взлетит.

Я, теряя высоту и забирая влево от дороги, вспомнил хмыканье комэска, его иронические кивки. Что ж он думает: я трус?

Я разозлился и отмочил невероятное — вопреки инстинкту самосохранения, здравому смыслу, приказу, я потянул ручку на себя, и винт глухо зарокотал в облаке. Плевать я хотел на всех «мессеров», пройду и над облаками, на высоте, а если и появится «худой», то стоит отжать ручку — и пусть ищет в облаке, как в молоке. Мы снова шли над облаками в сияющих лучах. Я, уверенный, педалью выдерживал курс и, бросив ручку, выстукивал по планшету навязавшийся мотивчик: «Карамболина, Карамболетта». А дальше забыл. А вот «красавчик» наш распевает «Карамболину» всю, и ромашки поднес актрисе. Не робеет же. Кольнула ревность. Ведь актриса смотрела на меня. Это точно, надо только набраться смелости и познакомиться.

Ну — что я за человек? С «мессером» воюю, а подойти к актрисе боюсь. Прилечу, пойду, решил я, но тут же рассмеялся, искренне, до слез. Это я-то подойду? С официантками в столовой — язык к гортани прилипает, они меня подкармливают и защищают от наших зубоскалов, а тут… актриса. Представляю, каков я буду в своем бордовом полинялом комбинезоне, из-под коротких штанин торчат худые, в американских ботинках, ноги. Пугало! И что я скажу? Вот уж потеха для наших остряков! Меня бросило в жар, и я выглянул из-за козырька. Струя воздуха охладила лицо. Я высунул руку, рукава упруго надулись, прохлада облепила грудь. Нет уж, пусть «красавчик» ухлестывает. У него два «Знамени», а у меня одно, и форма у него с иголочки, и сапоги лаковые, натянутые, как он поучает нас, на фильдеперсовый носок, присыпанный тальком, — во как! Не то что я, «пугало» в американских ботинках! И танцевать он умеет. Но почему он? Ведь я слыхал сам, как актриса сказала аккомпаниаторше: «Посмотри, какой бледный и печальный мальчик — прямо-таки Печорин».

Я бы мог ей рассказать, что я истребитель и после ранения друг отца забрал меня в особый отдел армии, и теперь я летаю на По-2 связи. Я помечтал и о том, что хорошо было бы пойти с ней в Москве в ресторан, а пока нужно достать сапоги: не годится в таких шикарных ботинках месить аэродромную грязь.

Впрочем, все равно. Из нашего выпуска горстка осталась.

Я поймал себя на том, что ощущаю присутствие близкого существа и оно кричит, волнует и переполняет меня жалостью. Кто оно? Откуда в небе? Отгоняя непонятную тоску, я запел «Карамболину», но, оглянувшись, так и замер.

Пассажир обмяк, голова с открытым ртом упала на грудь, пуская тягучие слюни.

— Эй, — закричал я. Белок под бескровным веком недвижим. Я качнул ручку от борта к борту, самолет взмахнул крыльями, и голова пассажира качнулась с плеча на плечо и, к моей радости, стала торчком. Из-под века показался мутный, полный смирения глаз.