Преподаватель симметрии. Роман-эхо — страница 3 из 48

фии, собственно, ничего не было отображено: она была в основном пустой, и лишь в одном углу помещалось что-то вроде облачка. Расположившись напротив окошка, над кроватью, над головой старика, она была как бы декорацией — вторым окошком, в которое я смотрел, в то время как старик, сидевший напротив, смотрел, выходит, в настоящее окно. Эта фотография еще могла бы мне послужить в качестве причуды гения: поместить над кроватью вид из собственного окошка, из которого, в свою очередь, ничего не видно, кроме небесного клочка! Под фотографией была медная табличка с кудряво-выгравированной надписью, как на дверной дощечке, — я еще подумал с ухмылкой: неужели у этой жалкой фотоработы есть тщеславный автор? Вторым предметом, который меня бы самого уж никак не заинтересовал, если б не поведение старика в его отношении, была некая кнопка наподобие звонка, расположенная тоже над кроватью, но несколько ниже «картины». Звонок этот был вмазан в стену, так что одна кнопка и торчала — круглая, гладкая, белая, довольно широкая для кнопки, со среднюю пуговицу. По-видимому, устройство было недавно установлено, потому что вокруг него просыхало, но еще не просохло серое цементное пятно. Вот на эту кнопку изредка, будто с испугом, косился старик, но тут же и пытался этот свой испуг от меня скрыть, неумело придавая своему взгляду вид случайно брошенного. Кнопку я легко себе объяснил: что она установлена для вызова старика к лифту, а что он на нее косится, я тоже истолковал как затравленность несчастного и подчиненность.

— Хозяин вас сегодня уже не будет беспокоить, — сказал ему я как можно мягче, с тем чтобы он хоть с этой кнопкой не дергался — и так я отчаивался вытянуть из него что-нибудь мне пригодное.

— Благодарю вас, это я понял, — сказал старик. Все-таки поразителен был этот его вставленный в лицо взгляд! И я подумал: до чего же социально предопределено восприятие! ведь я же прекрасно знал, кого искал, пока искал… и так забыл, когда нашел… В этой конуре я отводил ему меру разумения, определенную низшей линейкой социальной лестницы. Господи! ведь если он написал такое, то как же он все видел, и меня видел… все это время. Мне стало тут настолько неловко моей снисходительности и покровительства, что я в замешательстве вскочил со стула, а чтобы как-то оправдать эту резкость движений, сделал вид, что поднялся прочитать подпись фотографа под картинкой. И то, что я прочел, было впрямь причудливо: «ВИД НЕБА ТРОИ».

— Вы были в Трое? — глупо спросил я.

— Как же я мог там быть? — Старик слабо ухмыльнулся. — Меня тогда не было.

— Конечно, я имею в виду… — забормотал я, опять наткнувшись на свою глупость. — Я говорю о том месте, которое, я читал, недавно отрыли, где была Троя… я современную Трою имел в виду…

— Нет, это небо именно той Трои, то небо, — монотонно произнес старик.

Холодок прошел по моей спине. Как человек молодой я страшился встречи с безумием. Да, что говорить! я ни одного мертвого за свою жизнь не видел, не считая жертв несчастных случаев — а это еще не мертвые, не твои мертвые. И безумных… лишь юмористические тени в уличной толпе. Но слабоумие — не безумие. Здесь же я испугался Ваноски, отвел взор и уставился на его шкаф.

У него в «Последнем случае писем» есть место… ах, какое место! Не могу объяснить, почему именно оно так на меня каждый раз действовало, а я перечитал его уже много раз, заиграл, как пластинку с любимой мелодией, так… Там герой ждет письма, а его нет, и вот он, совсем уж раздерганный страхом и страстью, идет по пустоши на берегу моря; вдруг — стоит на дюне дырявый фанерный шкаф, видимо, выкинутый прибоем, герой раздраженно и автоматически отворяет дверцу — там письмо. Он яростно вскрывает его, впивается, и в нем: «Дорогой Урбино!..» — а дальше не прочесть никак; словно бы и слова, и буквы, и ее почерк, и он прочитывает залпом, а опять — ничего не прочел, и он читает снова и снова — и не может прочесть. Он тут же спешит домой, садится и стремительно строчит ответ. И дальше — господи! как это там написано!.. — клубятся слова, дымятся чернила, идет текст, который он страстно строчит, но в конце каждой строчки исчезает этот текст, страсть повисает, пропадает без обрыва за полями страницы, а вместо только что произнесенной фразы на бумаге оказывается совсем не то, что-то про тетю Клару и ее попугая… И в бессилии рыдает бедный Урбино, смывая слезами тетю Клару, и когда, утешившись, поднимает свою прозрачную, проточную голову, то снова обретает силу и соответствие и пишет письмо уже спокойно и быстро, деловито, а на самом деле просто линеечки ведет — детское море… Тут к нему приходит сосед, и они начинают обсуждать одно их давнее дельце, очень толково сговариваются и едут в город Таунус. И так там написано — я каждый раз стремился схватить этот переход и не схватывал, — что и в книге больше не оказывалось этого места, сколько ни листай…

Вот и сейчас мне показалось, что я стою на краю его безумия, и так плавно, так неуловимо и непрерывно закручивается оно, так головокружительно — воронка, куда утекает сознание, как в песок, — что и не заметишь, как окажешься на внутренней поверхности явлений, проскользив по умопомрачительной математической кривизне, и выглянешь наружу оттуда, откуда уже нет возврата…

— Да, да, понимаю, то небо… — сказал я, как бы пятясь во взоре.

Старик ухмыльнулся:

— У меня есть вполне реальное основание верить, что это так. Вы молоды… И потом, разве не одно и то же небо накрывает и ту Трою и эту, и нас, и после нас… Вот вам хотя бы метафорически…

— Это истина! — Я радостно закивал, успокоившись возвращением Ваноски в допустимый нами логический ряд.

— Вот любопытно, почему вам отвлечение, образ, метафора своим удалением кажется приближением к истине, в то время, как реальность, окружившая нас, — бессмысленной, засоренной чем-то лишним, как бы недостаточно обобщенной и абстрактной и в силу этого не истинной… Все — наоборот! Вряд ли вам пора это понять… Я могу вас только предупредить и, по-видимому, напрасно… Вряд ли вам пригодится мой частный опыт, опыт вообще не годится… Да и вряд ли вам достанется такая открытая форма судьбы… Во всяком случае, мой вам совет: никогда не соглашайтесь ни на какие заманчивые предложения, вы человек простодушный и бескорыстный, — (на первое определение я вздрогнул и надулся обидеться, на второе согласно и ослабев, кивнул), — поэтому вы все предложенное всегда примете как подарок, или как авантюру, или как судьбу, вы вцепитесь, как нежадный человек, которому не достается… Отклоняйте любое предложение — это всегда дьявол. Поэтому-то это небо настоящей Трои…

Тут-то он и произнес эту фразу про лысого толстяка в Гарден-парке, и я его уже в очередной раз не понял. Тут-то он и сказал, что посылать подальше — лучшая философия, соответственно взглянув с тоскою, что вот опять и уже — не послал…

— Вам что-то от меня надо, потому что на самом деле я вам совершенно не нужен, а строго необходимо нечто заподозренное на моем месте. Все теперь — насильники реальности, практиканты прогресса… Считайте потому, что меня как бы и нет. Но поскольку вам что-то от меня, хотя и не меня, нужно — а я именно потому исключил вокруг себя жизнь, что считал всегда должным отвечать на нее, — то и теперь считаю себя обязанным ответить, поскольку вы — жизнь, раз пришли ко мне… Но поскольку вам нет до меня дела, а есть дело лишь до того, что вам предполагаемо нужно, то и я вправе ответить вам тем, на что считаю себя способным. И это полное несоответствие, равное по весу, и есть существо вопроса и ответа… Про эту картинку я вам расскажу, у меня есть повод приближать ее нынче, — (он опять сделал вид, что не покосился на кнопку), — то есть я сам непрестанно думаю сейчас о ней, поэтому и расскажу вам про нее более или менее с легкостью. Нужно это вам или нет, ваше дело. Вы пришли ко мне сами и с самим собою, поэтому ничего удивительного, что перед вами именно я, никакого отношения к вам не имеющий…

— Так это был дьявол? — спросил я, рассердившись на его поучения.

— Зачем уж обязательно с рогами?.. — поморщился Ваноски. — И глаза у него были голубые-голубые — совсем не угли. И лысина — словно специально, чтобы подчеркнуть отсутствие рогов… Толстый. Толстый не внушает подозрения — это народное чувство. О, лишь потом я оценил всю меру его благодушия! Он совсем не напрягался. Он совсем меня не обманывал — искушение и не имеет ничего общего с обманом: искушаемся мы вполне самостоятельно. Пожалуй, он и впрямь присел просто так — отдышаться, слишком было жарко.

Англичане, как известно, очень болтливы. Может, мы потому и распространили миф о нашей молчаливости и сдержанности, что стараемся скрыть этот порок. Я, во всяком случае, не преминул одернуть навязчивого незнакомца, мол, не имею чести etc.

Он был как-то действительно весь некстати: и мне, и вообще, даже и внешне так выглядел — некстати. Я был молод, как вы; мною владели сильные представления о себе: чем неопределенней, тем сильнее. Особенно когда ни пенни в кармане. О любви, о славе… Я унесся в тот момент достаточно далеко. Тем неприятнее поймать себя на мысли… В этот момент некое неопределенно-прекрасное существо, почему-то в индийском сари, на берегу лазурного моря прижимало к груди мою розу… И я одернул его с ледяным достоинством истого британца.

— То есть как это — вы не Урбино?.. — обиженно сказал толстяк.

Тут только дошла до меня вся нелепость моей только что с таким достоинством произнесенной фразы, а именно, что никакой я не Урбино. А он уже раскрыл свой бесформенный обшарпанный портфельчик и запустил в него свою мясистую лапу вора. Так мне вдруг показалось, что он у себя в своем собственном портфеле ворует.

— Может, и это не вы? — И он выдернул, не глядя, как из грядки, одну фотографию и торжествующе сунул мне под нос.

Но это был действительно не я! То есть это кто угодно мог быть. Пол-лица было закрыто неким аппаратом, отчасти напоминавшим фотографический, отчасти некое фантастическое оружие с дулом наподобие ружья — во всяком случае, этот тип с фотографии как бы целился, и те пол-лица, что не были скрыты аппаратом, были прищурены и перекошены. И одет он был как бы не по-нашему, причудливо. И я сказал, торжествуя над недавним своим смущением, что это уж никак не я.