Преступление профессора Звездочетова — страница 2 из 19

Философия была ему совершенно чужда и даже своих ученых коллег, невропатологов и психиатров, рискнувших за последнее время отказаться от субъективного метода невропатологии и дерзнувших пойти по скользкому пути объективной психологии и анализа, он чуждался и недолюбливал.

— Это не наука — помилуйте, — говорил он. — Познание свойств мира, когда свойства самого субъекта совершенно непознаваемы. Это опасный уклон, неминуемо ведущий к эмпиризму, в лучшем случае, и обыкновенно прямо к шарлатанству. Не ученые, а какие-то бродячие гипнотизеры, гастролирующие факиры и жрецы черной магии…

В комнату вошла старшая сестра.

— Вот, доктор, — сказала она своим унылым, покорным и бесстрастным голосом, протягивая Панову папку с бумагами, — профессор снова отказался делать обход и заняться бумагами. Это предстоит сделать вам.

В десятый раз снимая густую, пузырчатую пену со своих красивых рук, Панов нахмурил брови и, подставляя руки под горячую струю воды, спросил:

— Николай Иванович уже ушел?

— Да.

— Он не говорил, когда приготовить Андрееву к операции?

— Нет.

Панов неизвестно на кого рассердился.

— Вы знаете, Софья Николаевна, дисциплина, конечно, превосходная вещь, и я сам поставил бы на должное место всякого, кто осмелился бы нарушить ее, но… однако… всему есть границы, понятно. Ваши «да» и «нет» могут вывести иногда из терпения. Мы сейчас не у постели больного, время как бы не служебное, так сказать, я мою руки. Вы… одним словом, меня удивляет ваша холодность и безразличие ко всему.

Панов снял полотенце и стал вытирать руки.

Софья Николаевна немного виновато посмотрела на его дымившиеся от горячей воды руки, подумала, что такие руки одинаково сильно способны были бы как приласкать, так и ударить и, слегка передернув плечами, ответила:

— Мне просто — скучно.

— Я не совсем понимаю вас, — удивленно поднял Панов на нее свои нахмуренные брови.

— И, однако, понимать тут особенно нечего. Я отупела здесь у вас окончательно. Я потеряла себя. Здесь нет людей. Здесь трупы.

— Да что вы все, и впрямь рехнулись, — сердито закричал на нее Панов. — Я имел в виду поговорить с вами насчет одного обстоятельства, даже совета вашего хотел спросить, но, к сожалению, вижу, что вы сами нуждаетесь в них…

— Вы, может быть, сердитесь на меня за вчерашнее, — с едва уловимой иронией тихо спросила Софья Николаевна. — Забудем это.

Панов покраснел.

Вчера, после вечернего обхода, он вошел в комнату Софьи Николаевны и попросил напоить себя чаем. Софья Николаевна каким-то странным инстинктом сразу поняла причину его посещения, приготовила чай и долго слушала, как он неестественно и неумело врал, уверяя, что наелся где-то соленых грибов и сейчас ему смертельно хочется пить и, наконец, кончил тем, чем должен был кончить, грубо и неуклюже обнял ее и, давя ее грудь своими руками, трясущимися пальцами расстегивая бесчисленные кнопки ее платья, говорил страстным и театрально-сдавленным шепотом:

— О, не отталкивайте меня, поверьте, я уже давно, давно люблю вас… вы должны быть моей.

Софья Николаевна не сопротивлялась, наоборот, чтобы он не разорвал ей платья, она даже помогла ему расстегнуть один особенно упрямый крючок, но ей было смешно и противно.

Ее тошнило от этой шаблонщины и той удивительной одинаковости, с которой все перебывавшие в клинике молодые ассистенты и даже студенты выпускных курсов приходили к ней, дрожавшими руками сжимали ее груди, требовали любви и брали ее тело. Но она не сопротивлялась никому, отдаваясь им всем ради какой-то ей одной известной цели, оставаясь холодной и безразличной к их грубым ласкам.

Их она никогда не могла понять.

Как могли они, эти люди, находить еще прелести в женском нагом теле, когда каждый день, каждый час им приходилось видеть сотни обнаженных тел, покрытых экземами, прыщами, болячками, язвами, всегда так отвратительно пахнущих человечиной и специфическим острым женским потом, когда каждый миг жизнь открывала им их слепые глаза на свое вечное безобразие и уродство.

Неужели это так сильно в человеке?

Ее цель была — другая.

И она достигала ее каждый раз, когда ее брал мужчина, испытывая почти садическое наслаждение, но не тела, а своей души…

И, отдаваясь Панову, грубо повалившему ее на диван, безо всякого сладострастия, как отдавалась уже десятки раз всем этим господам, искавшим в науке Истины, а в женщине Смысла, она преследовала ту же свою затаенную цель и снова с восторгом достигала ее.

Она видала над собою другие глаза, те, что, встречаясь с нею, зажигали в глубине ее сознания чувство не то любовного восторга, не то рабского поклонения.

Она чувствовала вокруг своего тела иные руки, с длинными, тонкими и нервными пальцами.

Какое это было наслаждение…

Софья Николаевна поднялась с дивана только тогда, когда объятия любовника ослабели, глаза его стали глупыми и стеклянными, вытерла носовым платком свое лицо, влажное от чересчур слюнявого рта Панова, привычным движением поправила волосы и вышла из комнаты.

До самого утра она просидела у кровати тяжело больного, хрипевшего и упрямо не желавшего развязаться с обожаемой жизнью, уставив глаза в одну точку и оживляя ее смутными воспоминаниями.

Панов ушел из клиники, не заходя в палаты и не простившись с нею.

Он был слегка сконфужен, он даже недоумевал, как это все просто и скоро случилось, он готовился к борьбе, сопротивлению, может быть, даже пощечине…

«Вот, пойми женщину», — мысленно разводил он руками, но долго не задумывался над этим.

Чувство самца было в нем удовлетворено и он, принимавший жизнь таковою, какова она есть, еще не успев дойти до дома, успокоился и настолько пришел в себя, что утром, встретившись с Софьей Николаевной в палате, не только не смутился, но даже просто забыл, что вчера произошло между ними. И странно: не он один так быстро забыл свою связь с этой женщиной.

Все ее любовники уже на другой день не помнили своей любовницы и продолжали обходиться с нею так, как обходились до связи.

Может быть, бесстрастие Софьи Николаевны производило это действие или то, что все они, сколько их ни было, совершенно не существовали для нее как таковые и являлись только простыми средствами к достижению ей одной ведомой цели?

Вот и сейчас Панов живо припомнил сцену в комнате сестры, свою плохо замаскированную ложь, крепкую, круглую грудь молодой женщины, выбившуюся из-под кофточки, высоко обнаженную под поднятой юбкой розовую ногу, стянутую выше колена глубоко врезавшейся в упругое тело круглой подвязкой и свою неловкую и смешную позу, когда он склонился над ней… но никакого чувства Панов к этой женщине не испытывал уже — ни стыда, ни нового желания…

В ответ на ее вопрос он дружески взял ее за руку и сказал:

— За вчерашнее не я, а вы должны сердиться… Впрочем, что было, того не вернешь. Забудем это. В настоящее время я действительно имел в виду просить вашей помощи в одном деле.

Возвращаясь к своему хроническому спокойствию и бесстрастности, Софья Николаевна ответила:

— Слушаюсь.

— Погодите, — предупредил Панов. — Одно условие только. Бросьте ваш тон подчиненной. Дело серьезное и щекотливое. Поймите, что с подчиненной я не стал бы говорить о нем. Я обращаюсь к вам, как к другу, помощнику и человеку. Разговор будет о Николае Ивановиче…

Софья Николаевна слегка подняла опущенные глаза.

— Профессоре?..

— Да. Пройдем в кабинет, я подпишу вам бумаги, а потом поговорим. Уверяю вас, мне не с кем больше посоветоваться.

IV

Панов, не глядя, подписал последний счет, обеими руками отодвинул вглубь стола образовавшуюся гору бумаг и, повернувшись к Софье Николаевне, мягко сказал:

— Ну вот, голубчик. Все. Теперь садитесь вот сюда, поближе, и постарайтесь меня понять. Почему я советуюсь с вами? Это ясно. С кем мне советоваться? Мои коллеги по больнице в отпуску и, если правду сказать, я очень рад этому. Это чересчур умный народ. Они очень легко выносят сор из избы. Сейчас же они подняли бы шум и сумятицу со своей психологией, субъективизмом, теорией относительности и прочей галиматьей. А дело скромное. Щекотливое. Его надо замять, не дать возможности разгореться… Интересы нашей клиники, я полагаю, вам дороги так же, как и мне, интересы клиники и… доброе имя профессора Звездочетова.

Я чувствую в вас сильного и здорового душой человека. Профессор болен… это настолько ясно, что останавливаться над этим не приходится. Его временно надо отстранить от ведения дела, ибо его рассеянность начинает становиться не безразличной для жизни вверенных ему больных.

Я слишком ценю своего учителя, чтобы допустить его имя вплести в какой-нибудь скандал. Для меня ясно, что Николай Иванович, не по силам работающий уже больше года — надорвался.

Ему необходим отдых.

Однако, его настойчивость вам известна. Ее-то нам и надлежит сломить.

Во что бы то ни стало надо посоветовать ему бросить всякую работу и хорошенько отдохнуть. Иначе я не отвечаю за него. Я вам это говорю, как его товарищ, ученик и врач.

— Но что же могу я сделать? — спросила Софья Николаевна.

— Многое! Вы должны помочь мне. Профессор очень ценит вас, как работника и человека. Я это знаю. Вот почему я и обращаюсь именно к вам. Вашей безупречной выдержкой и спокойствием вы можете оказать, не предполагая даже, огромное влияние на его развинченный во всех своих нервных основах организм. Я его буду обрабатывать, я подготовлю почву дома, переговорив с его женой, а вы будете методически, оказывая на него давление в желаемом смысле, направлять его желания к определенной цели — отдыху! Поняли? Согласны?

Софья Николаевна вздохнула и задумалась.

Она видела перед собой вспухшую, синюю конечность одного упрямого старика, покрытую язвами и зловонную.

Это была гангрена.

Но упрямый старик так бешено боялся распроститься не только с жизнью, прожитой в нищете и пьянстве, но даже с кусочком своего старого, заживо разлагавшегося, больного тела, что не соглашался на операцию.