Презумпция вины — страница 2 из 32

После того как… После Зойки, в общем, кажется, Ева Дмитриевна меня невзлюбила. Мне иногда думается, что никто не знал, только она знала. Впрочем, чушь все это.

Когда ты будешь это читать, папа, думаю, тебе уже расскажет, что была в нашем чугуевском роду героиня – Зоя Чугуева, твоя полная тезка, моя родная сестра. Жили мы в детстве в деревянном доме на окраине города Голычева, который тебе известен как Староуральск. Мне хочется верить, Зоюшка, что папа тебе все-все покажет: и место, где дом наш стоял, и пристань на Каме, куда купаться с Зойкой бегали, и школу, и сквер.

И ты поселишься в доме, в котором я столько лет прожила. В доме окнами на сквер имени сестры.

Сестры, которую я убила.

У тебя, Господи, своеобразное чувство юмора.

Самое главное сказала, теперь должно полегче пойти.

Ты, Зоюшка, уж мне помоги, миленькая моя. Читай, покуда читается. Не злись на меня.

Мне сложно говорить о том, о чем я никому в жизни…

Писать тем более сложно. С годами – все сложнее. Ева Дмитриевна, наверное, ужаснулась бы, дай я ей эту писанину почитать.

Кто знает, может, мы с ней и встретимся – там. Пройдет мимо, блеснет очочками. Сомневаюсь. Она, думаю, попала в другое место, не то, что мне уготовано. И с Зойкой я не встречусь никогда – потому же.

Оттягиваю главное.

Боюсь.

Всегда боялась – а надо быть смелой.

Как Зойка моя.

Будь смелой, внученька.

Говори скоту, что он скот, врагу – что он враг. Не молчи, как бы ни свербело внутри от страха.

Я погубила Зою, свою родную сестру.

Погубила, ха!

Убила.

19 декабря 1943 года в деревне Замошье я убила свою родную сестру.

Слышишь, Зоя?

Это я.

Все – я.

Часть 2Старшая, Ксения

СНТ Уралуглерод, 2010

На лестнице скрипят третья и нижняя ступеньки – Ксения выучила. Вымучила. Жир со свинины нужно срезать, у Светлова печень плохая – тоже запомнила. Правда, как он с этой своей печенью пил, как не в себя, оставалось загадкой, но такое спрашивать нельзя – отхватишь и за более безобидные вещи.

Теперь жир можно, наверное, оставить, но она все равно кромсает каждый кусок – привычка.

И на скрипучие ступеньки не наступает – на всякий случай.

Кто его знает, этого Светлова. И в полынье тонул, и водкой паленой травился, а однажды, крепко выпив, кубарем скатился с той самой скрипучей лестницы – и ничего, почесался да поплелся на улицу, в щелястый сортир. Заговоренный какой-то. Был.

Надо бы продать дом, к черту. Говорят, за такие деньжищи можно в Староуральске купить приличную двушку в нормальном районе. Чтобы школа, «Пятерочка», поликлиника, во дворе детская площадка – Динка их очень любит, особенно качели и «обезьяньи дорожки». В прошлом году ездили в город за саженцами, так она всю площадку излазала, уезжала со слезами. Светлов же, как водится, орал – что-что, а это ему удавалось мастерски.

Во дворе заголосила курица, и Ксения встрепенулась. Продать, значит? Покончить раз и навсегда. Чтобы никакой живности, дойки, маслобойки, чтобы книги читать и даже – о ужас! – в театр ходить. На другой чаше воображаемых весов покачивались походы с девчонками на реку, дым осенних костров, крепкий, еще с апреля, огородный загар. И дом – этот ненавистный, жадный, угрюмый дом – тоже был там. Подмигивал треугольным, словно прищуренным, чердачным окном, скрипел во все ступеньки.

Она, когда-то городская, страшно боялась теперь этого города, огнеглазого чудища в жаркой асфальтовой чешуе. Он лежал в темноте за лесом, и на его подъятом хвосте танцевало пламя – факел СНОСа, Староуральскнефтьоргсинтеза. Через лес чудищу не проползти – это успокаивало.

Каждый день она изобретала новую причину остаться. Бывали дельные: например, ее тревожило, как девочки пойдут в школу. Динка, конечно, встроится в школьную муштру, она и к Светлову приноровилась, да так, что почти и не страдала. Но Лиза…

Легка на помине.

Сухоногая, подвижная, как шарнирная фигурка для рисования, Лиза скользнула в кухню. Тень тенью. Неслышно – только она так умела – откинула скрипучую крышку хлебницы, ухватила горбушку, взлетела на лестницу, как белка, – ни одна ступенька не скрипнула – и вытянула ноги в клюквенных полосах запекшихся царапин.

Между грубо выструганных балясин качнулись нелепые косицы, пушащиеся на кончиках, мелькнуло голубое, совсем детское, платье – ни одна городская девчонка в ее возрасте не надела бы такое. Диковатая. Ведет себя как ребенок. «Регрессивное поведение, – говорилось в статье, – характерно для детей, переживших сексуальное насилие».

Насилие.

Нет ей, Ксении, прощения.

– Ужинать хочешь?

Лиза тряхнула косицами – нет.

– Дина во дворе?

Пожала плечами – не знаю.

Ксения закатила ком из горла обратно в желудок, шагнула под лестницу, к холодильнику, головой и грудью нырнула в спасительную прохладу. Долго и бессмысленно переставляла внутри кастрюльки, банки, судочки – чтобы Лиза не заметила, что мать моргает часто-часто, давит между век слезы. Шуба намерзнет, опять придется размораживать, носиться с бутылками с кипятком туда-сюда. Она представила, как горячая вода тугой струей бьет из крана в белую фаянсовую раковину.

За лесом чудовище выдохнуло хищной пастью, зашевелилось, перекатывая по спине панельные домишки.

Ксения распрямилась, стараясь отвернуться, и почувствовала дуновение в волосах. Лизина рука с обкусанными ногтями и потемневшим колечком на среднем пальце погладила ее по голове и скрылась между балясин.

Староуральск, 1999

Ей вечно не везло. В школе кличка приклеилась – Ксюха-непруха. Если баскетбольный мяч отскакивал от перекладины шведской стенки и разбивал нос – будьте уверены, не кому-нибудь, а Диденко. Кто умудрился отравиться в столовой? Кого увезли с аппендицитом накануне выпускного? Диденко. Руку трижды ломала, да все левую – с гипсом таскаться, чесаться, а от контрольной все равно не освободят.

Это все мелочи были. По-крупному ей тоже не слишком везло: мама Лина, хрупкая и большеглазая, улыбалась с белого эмалевого овала посреди Северного кладбища. Она осталась краской на матовой бумаге, светлым в цветочек платьем в бабушкином шкафу, крошечной вышитой салфеткой на комоде, которую ни отец, ни Тая, мачеха, не решились убрать. Закрывая глаза, Ксения пыталась представить себе мать – и не могла. Когда красавица с лицом кинозвезды пятидесятых случайно нащупала в глубине молочно-белой тугой груди странный плотный комок, дочери едва исполнился год. Потом был еще год – мать отвоевала его у болезни. Сколько смогла. Она хотела, чтобы Ксения ее запомнила, и уже желтой, сухой, как ветка, снималась в фотоателье, соорудив на безволосой голове тюрбан из шелкового платка. Фотограф постарался на славу, и она выглядела очень хорошо – для смертельно больной женщины. И все же они все – бабушка, отец и Ксения – ненавидели эту фотографию. «Хуже, – говорил отец как-то чересчур спокойно, деловито даже, – только когда в гробу снимают». Бабушка Лида мелко кивала, пугающе глядя поверх его головы красными сухими глазами.

Ночью Ксения проснулась от деревянного стука. Висела темень, за окном плыла однообразная снеговина. Бабушка стояла на коленях в углу и тыкалась головой в пол.

«Господи, наказывай меня, меня-а, – слова шли внахлест, Ксения не могла разобрать, где одно, где другое, – меня наказы… господи… я виновата… за что Линку-то, первенку мою? За что… гос… господи… я».

– Бабушка?

Стук прекратился. Обмылки слов повисли в воздухе, не долетев до господних ушей. Ксения потом не раз думала – зачем молиться за маму, которой уже нет? Помолилась бы за нее, Ксению.

Вместо этого перед первым классом бабушка Лида отдала ее отцу и его Тае.

Тая тоже считалась красивой, но вся красота ее была мелкая, обывательская. Красивенькая. Картиночка. Ручки и ножки маленькие, носик аккуратный, глазенки круглые, вечно удивленные. «Беспородная какая-то», – припечатала мачеху тетка Тамара, мамина сестра. Та уж припечатает так припечатает – вовек не отмоешься.

Тая ни злой не была, ни грубой, бобы перебирать и кофе молоть не заставляла, только – и то не всегда – вымыть за собой грязную тарелку или чашку. И все же Ксения ее ненавидела, горячо, крепко, как только может падчерица ненавидеть мачеху. Просто за то, что она не мать.

Вредила, конечно. Расковыривала аппетитный столбик алой помады и измазывала им зеркало. Доставала из тумбочки и подсовывала щенку мачехину сумочку, чтоб изгрыз и обмусолил. Один раз целую неделю держала за горячей батареей в своей комнате щегольские австрийские сапожки, чтобы скукожились и не налезли на бутылочные Таины икры. План провалился – отец взял и достал ей другие, еще краше. И Ксюхе тоже купил боты, но совсем детские, нелепые, с какими-то «бубонами».

– Хочешь, возьми мои? – совала ей Тая свои старые сапоги. – У тебя ножки худенькие, тебе подойдут. Они совсем новые.

Ксения посмотрела волком и не взяла. Да пошла она. Подлиза.

Тая не жаловалась на нее никогда. Больше того, иногда заступалась за Ксению перед отцом, чем вызывала очередную волну презрения: «Слабачка, боится меня». Много позже Ксения узнала, что Тая была детдомовской, попробовала нащупать в себе жалость и не смогла. Так никогда и не смогла – и до, и после Таиной смерти.

Тая умерла молодой – глупо и как-то случайно, что ли. Не захотела отдавать ополоумевшему от ломки наркоману крошечные бриллиантовые сережки, подарок мужа, и получила удар в грудь. Кулаком, не ножом. Один раз. Тае хватило – у нее остановилось сердце. Она действительно была слабая.


На первом курсе Ксения влюбилась – в красивого, высокого, темно-русого и, что немаловажно, порядочного. Он вечно выручал Ксению: то обедом угостит, то вызовется отвечать вместо нее на семинаре, то достанет редкую книгу, позарез нужную для реферата, а потом женился сразу, как она забеременела. И был, кажется, действительно этому рад.