Причинное время — страница 5 из 42

Пытаться разоблачать содержательную или фактологическую составляющую их риторики — занятие неблагодарное и едва ли не более бессмысленное, чем сама эта риторика.

И можно, и нужно разоблачать, подвергать деконструкции их речевое поведение, их интонации, их пластику, выражения их лиц, их жестикуляцию. Ибо все это в совокупности и во взаимодействии собственно и есть содержание. А другого и нет, даже не ищите.

Там, где звериная серьезность, там же и ее близкая родственница, которую принято называть “пошлостью”.

Кто-то из умных людей заметил, что пошлость по прошествии времени становится стилем. Мне нравится эта мысль, и я ее вполне разделяю. Но я все же к ней, к этой мысли, кое-что добавил бы.

Да, пошлость рано или поздно становится стилем. Но только в том случае, если по дороге к “стилю” она не успеет преобразоваться в “кровь и почву”, в “обострение классовой борьбы”, в “Русский мир”, в смерть, в разрушение, в войну.

Именно поэтому столь насущен хотя бы приблизительный общественный договор, хоть как-то регулирующий общественные представления о стиле и о пошлости и, главное, об их фундаментальном различии.

Да только откуда бы этому договору взяться, если многие из тех, кому просто по профессиональной обязанности положено распознавать эти границы, с детским щенячьим восторгом ныряют в мутную стихию кромешной пошлости.

Знаю, знаю — кто-то непременно спросит: “А с чего это вы решили, что именно вы вправе определять, что есть пошлость, а что нет?”

Согласен, это аргумент неоспоримый. Я не шучу.

Потому что я действительно не знаю, чем на это ответить. Ну, разве что словами Чехова, который в одном из своих писем, не помню, кому адресованному и по какому поводу, написал: “Я знаю, что Шекспир писал лучше, чем Златовратский, но я не могу этого доказать”.

И я тоже не могу доказать, что “Шекспир писал лучше, чем Златовратский”, хотя я это тоже твердо знаю. И уже хотя бы поэтому разговор должен продолжаться.

В пошлости изначально заложен заряд агрессии.

Это не та игровая, условная агрессия, которая бывает свойственна некоторым проявлениям художественной деятельности. Это другая агрессия — буквальная, требующая выхода за границы стиля, жанра, художественного метода, за границы академической, да и любой другой дискуссии.

Пошлость не терпит не только соперничества, но и любой критики по отношению к себе, потому что всегда претендует на окончательную “истинность”. Она всегда ищет союза с силой, с властью, всегда ищет их покровительства и, как правило, их находит.

Лидия Яковлевна Гинзбург, одна из умнейших женщин XX века, писала в своей записной книжке: “Одно из самых основных и самых гибельных свойств пошлости — безответственность. Пошлость не нуждается в обоснованиях, в связи, в выводах из посылок и не понимает того, что поступок есть выбор и тем самым отказ от другого”.

А серьезность, продолжим мы, — не “звериная”, а человеческая, — это прежде всего именно ответственность. Хоть бытовая, хоть интеллектуальная, хоть социальная, хоть какая.

А для пишущего и говорящего человека это прежде всего ответственность перед языком. Это ответственность за слова, за их значения и за их порядок в предложении.

Ну, и ответственность перед историей само собой.

И я, как хочется мне надеяться, достаточно хорошо понимаю, как важно быть серьезным.

Двойная оптика

Абсолютизация частного опыта иногда искажает образ эпохи до полной неузнаваемости. Но и игнорирование этого частного опыта искажает его не в меньшей степени.

Невозможно жить с постоянным осознанием, что ты живешь “в истории”. Нельзя всегда жить в истории, игнорируя поучительные уроки летучей повседневности.

Но невозможно существовать исключительно в повседневности, не обращая внимания на то, что ты находишься все же внутри истории, ожидающей от тебя осмысления и оценки, пусть и субъективной.

Если того или иного свидетеля той или иной эпохи ограбили однажды на улице, то имеет ли он полное основание утверждать, что в “те годы нельзя было спокойно пройти по улице, потому что людей тогда грабили прямо посреди бела дня”? Если в позднесоветские годы у кого-то водился кореш-мясник из Смоленского гастронома, вправе ли он утверждать, что тогда “у всех все было, и не надо мне тут ля-ля”?

ЕСортрет эпохи, составленный из подобных умственных построений, объективным или хотя бы правдоподобным, мягко говоря, не получится. Но и без них он не получится, вот в чем дело.

Очень мне нравится, когда некоторые строгие граждане говорят, что кто-то пытается “идеализировать” или, напротив, “очернить” ту или иную историческую эпоху.

В данном случае речь идет о пресловутых 90-х, яростный спор о которых в последнее время почему-то обострился до необычайности.

Но ведь и любые прочие эпохи, особенно те, которые мы лично чувственно проживали, невозможно ни идеализировать, ни очернить.

Единственно адекватное восприятие любой эпохи — это восприятие посредством двойной оптики. Это восприятие одновременно объективное и субъективное. Одновременно изнутри и извне.

Мои родители, например, чья молодость пришлась на 30-е годы, вспоминали эти годы как страшные и счастливые одновременно.

Страшные, понятно почему. А по мере того как это время уходило все дальше и дальше в историческую перспективу, оно воспринималось все страшнее и все трагичнее.

А счастливым оно было потому, что именно в те годы они встретились и полюбили друг друга, потому что в один из тех годов родился мой старший брат, потому что в те годы были театр Таирова, кинокомедия “Веселые ребята”, танго “Брызги шампанского” и мороженое на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Да, им повезло: никто из них и их близких не оказался в те годы стертым в лагерную пыль. И если они искренне говорили, что были счастливы тогда, это вовсе не значит, что они прославляли или хотя бы оправдывали “культ личности”. Никогда я не слышал от них, что “при Сталине порядок был”.

Я всего лишь слышал от них, что для них, лично для них, те годы оказались счастливыми. И я им верю.

Если мой старший брат утверждал, что в жизни он не ел ничего вкуснее американской “ленд-лизов-ской” тушенки, которую он, пятилетний мальчик, однажды попробовал в 43-м году, это вовсе не значит, что ему нравилось военное время, что ему нравились теплушки и сирены, что ему были по душе горькие слезы мамы, потерявшей в трамвае продуктовую карточку, что он не тосковал по отцу, который был на фронте.

Когда он же утверждал, что не было для него, тогдашнего студента, времени веселее и вольготнее, чем конец 50-х и начало 60-х годов, это не значит, что он одобрял подавление венгерского восстания, “кукурузный” идиотизм, хрущевский разнос знаменитой Манежной выставки и злобные “крокодильские” карикатуры на “тунеядцев” и стиляг. Он и сам был стилягой.

Если я говорю о том, что 70-е годы были для меня и для многих моих друзей-сверстников годами наивысшего творческого подъема, головокружительных художественных идей, годами любви, дружбы и счастливых полунищих застолий, то это вовсе не значит, что я горячо одобрял и продолжаю одобрять решения партийных съездов и оказание интернациональной помощи братскому афганскому народу, что я выражаю свое восхищение высокими художественными достоинствами эпохального произведения “Малая земля” и что мне безразличны преследования диссидентов. Это вовсе не значит, что мне нравилась окружавшая меня социально-культурная реальность, для простоты обозначаемая неуклюжим, но вполне понятным словом “советскость”. Она мне не просто не нравилась. Я всем своим существом презирал и отрицал ее и все ее проявления как тотальное воплощение этического и эстетического уродства, как универсальный признак провинциального убожества. Эти ощущения не только не выветрились с годами. Они лишь усилились, особенно в последнее время, потому что вновь отчетливо напомнили о себе, потому что они непрошено срифмовались с ощущениями нынешними. Но я был искренне счастлив, правда.

Не так давно один мой знакомый с некоторой вполне в наши дни объяснимой повышенной экзальтацией сказал, что людям, родившимся до 80-х годов, вообще лучше бы не доверять не то что бразды правления, но и никакие бразды вообще.

Тотальная, мол, люстрация, и точка! Потому что целые поколения были навсегда отравлены советскими ядовитыми газами.

Это, по-моему, и так, и не так. Почему это так, я даже не буду говорить.

Но это и не так. Потому что среди выросших и даже успевших стать взрослыми в советские годы есть и совсем другие, пусть эти другие и в абсолютном меньшинстве. И эти другие вошли в новые времена со стойким непоколебимым иммунитетом к убогому советскому вранью, еще более убогие и наглые рецидивы которого мы наблюдаем в наши дни.

В наши-то дни наименее устойчивыми к лошадиным дозам официальной пропаганды оказались как раз те, кто помоложе, те, кто советского опыта или не имеет вовсе, или застал его краешком блаженного детства, когда представления о жизни формировались под влиянием скорее родителей, чем школьных учителей и дикторов радио и телевидения.

Если я говорю, что 80-е годы вспоминаются мной скорее как скучноватые и инерционные, как выморочное, рутинное, лишенное ярких примет продолжение 70-х, я же все равно не забываю о том, что начались они со счастливого события — рождения дочери, а завершились тоже радостными событиями — мои тексты впервые были опубликованы на родине, и я впервые в жизни пересек границу своей страны.

А посредине? А посредине стоял Колонный зал Дома союзов, который едва успевали проветривать между похоронами генсеков, ставшими полукомической рутиной. Ну, а чуть позже — возникли перестройка и гласность, издательский и разоблачительский бум. Но я-то ведь к тому времени уже и без этого все это читал, знал, понимал.

И если я говорю сегодня, что 90-е годы были для меня необычайно важны и значительны как годы надежд, как годы повышенной социальной и культурной активности, как годы непривычной, но насущной необходимости и, главное, возможности реального выбора и столь же непривычной возможности реальных выборов, это вовсе не значит, что мне так уж нравились стрелки-перестрелки, бандитские “крыши”, душераздирающий вид старушек, продававших сигареты и белые батоны около станций метро, бездарная и трагическая чеченская авантюра, полугодовые задержки пенсий и обнищание и без того несильно жирующих масс.