— Сам дурак! — нехотя буркнул Виктор, выволок прутиком из-под раскаленных угольев печеную картошку. Покатал ее, обжигающую кожу, в ладонях. — Хочешь?
— Сам рубай.
— Позавидуешь тебе, малец. — Виктор аккуратно снимал сморщенную кожуру. — Я нажраться никак не могу, а ты…
— Я не голоден.
— Почему так? Никогда ты не голоден.
— Откуда я знаю?
— А я знаю, малец. Я, брат, через такую голодуху прошел, что, кажется, никогда не наемся.
— Я не отбираю. Ешь. — Володя подобрался к костру, чтобы было теплее. — Я не о жрачке думаю, о наших, чтобы они побыстрей накостыляли немакам и вернулись назад.
— Без нашей помощи не вернутся.
— Ишь ты, заговорил… Сам перед немаками пресмыкаешься. Морды их малюешь за кусок хлеба. А передо мной выпендриваешься, будто весь из себя партизан!
— Что? — Виктор тяжело заворочал языком. — Знаешь, что бывает за такие слова? Флясну по черепу — расколется!
— Не пугай! — словно незримая пружина подбросила Володю. Мгновение — и он на ногах. Кулаки сжаты и прикрывают челюсть и живот.
— Сядь, боксер. Не петушись, — пошел на мировую Виктор.
— А чего ты?
— Того!.. Тебе не понять — чего!
— Не мудри. Я не дурее тебя.
— Тогда слушай, и чтобы — молчок, — Виктор приложил палец к губам. — Да, я малюю фашистов. Да, заколачиваю на пропитание таким образом. Но это внешние приметы моей босяцкой жизни. А нутряные не для чужих глаз.
— Закрыть глаза? — насмешливо бросил Володя.
— Зачем же? Смотри. — Виктор вытащил из кармана лимонку из папье-маше. — А это ты видел?
— Пустышку твою? — Володя поиграл "Вальтером", демонстрируя свое превосходство над безоружным спутником.
— Эх, — вздохнул Виктор. — Глаза есть, да не тому достались. Лимонка моя совсем не пустышка. Соображай.
Виктор высвободил колпачок гранаты. Выбил на ладонь моток папиросной бумаги, плотно накрученный на деревянный стерженек.
— Тайник? — догадался Володя.
— Это покруче любого динамита будет, — с усмешкой сказал Виктор. — А ты мне пистолетиком хвастаешься.
— Покажи, что там…
— Там фашистские секреты! Вот что там! Думаешь, я — мастер моментального портрета — только заради пропитания рисую фашистские рожи? Выкуси и подвинься! Для меня это пропуск в их местонахождение. Вот и зарисовываю, что и где у них расположено.
Володя подобрался вплотную к Виктору. Стал всматриваться в разматываемую ленту, раскадрированную подобно кинопленке на прямоугольники с различными карандашными набросками и крохотулями — титрами.
— Помнишь? — спросил юный художник. — Застряли мы сегодня поутру у разъезда. Там еще водокачка стояла. Помнишь?
— Угу, — засопел Володя.
— А теперь взгляни сюда. — Виктор ткнул пальцем в рисунок. — Узнаешь?
— Вот это да! Водокачка! Разъезд! А рядом строительная площадка. И когда ты успел?
— Художник-моменталист! — горделиво представился Виктор, хлопнув себя в грудь. — Это что! У меня здесь — на карандашике — полевые аэродромы, ремонтные базы, наведенные немцами мосты. Теперь к фронту тащусь. Нашим передам, они немцам и споют заупокойную. А ты мне: "Жизнь — копейка, медный грош, дальше смерти не уйдешь".
Володя воспротивился.
— Это не я. Это ты.
— А что? Разве я не прав? — Виктор собрал в горсть шелуху от картошки. Высыпал ее на искрящиеся головешки. Всунул в рот потухшую сигарету. Раскурил о занявшуюся травинку. И довольный собой, заключил: — По ту сторону фронта — да! — жизнь моя, может, орденом обернется. А по эту? Поймают меня с моими картинками, и пой, ласточка, пой…
— Эту? "Жизнь — копейка, медный грош".
— Эту. "Дальше смерти не уйдешь". А нам надо бы дальше…
Феодосия Павловна зябко передернула плечами: что ответить немецкому офицеру? Правду не велит говорить совесть. А неправда — обоюдоострая, неизвестно кого порежет. Вот и выходит, надо искать свою выгоду. От нее никакого вреда, кроме пользы.
— Не запирайтесь, Феодосия Павловна. Говорите все как на духу! — перевела слова унтерштурмфюрера Гадлера городская дамочка, назвавшаяся Анной Петровной Вербовской.
— А что мне запираться? Я, чай, не дверь в квартиру с нажитым добром.
— Где Володя Гарновский?
— Племяш? Ушел. Совсем ушел. С пожитками на обмен ушел.
Феодосия Павловна поджала губки. Ей было тяжело стоять на раздавшихся от ревматизма ногах. Но она не решалась сесть в присутствии немецкого офицера в черном мундире с серебряными черепами на отворотах.
— А когда вернется?
— Не сказывал…
— Один ушел или с приятелем? К нему должен был наведаться мой племяш Коля Вербовский.
— Никто к нему не наведывался. Мал еще, чтобы гостей принимать. Да еще на чужой жилплощади. И без спросу.
Анна Петровна испытывала во всем теле нервный зуд. Она чувствовалась, что совершенно запуталась в обстоятельствах. Надежда на то, что удушающий ее узел развяжется, и Колька найдется — не оправдалась.
Она вопросительно посмотрела на унтерштурмфюрера Гадлера.
— Вы все заодно, — сказал он. — Где это видано, чтобы ребенок, не спросясь, уходил из дома?
— Володя отпросился! — попробовала защитить своего ученика Анна Петровна.
— Я не о нем. Я о вашем…
— Мой и раньше был неуправляемый.
— Вот он и накинул вам на шею петлю.
— Как так?
— А так! Пока он не найдется, вы последуете за своей дочкой в камеру, а вы… — перевел взгляд на Феодосию Павловну. — Вас отправят на перевоспитание, если ваш выкормыш не явится с повинной в комендатуру.
— Чего? Чего? На перевоспитание? — недоверчиво переспросила Феодосия Павловна.
Анна Петровна кивнула:
— Так у них называется концлагерь.
Старуха зло стрельнула глазами.
— Пусть он перевоспитывает свою жену, шарамыжник вонючий! И чтобы его жена никогда уже не брюхатила!
Унтерштурмфюрер Гадлер спросил у Анны Петровны:
— О чем это она?
— Доброй дороги желает.
— С таким выражением лица? Да, не зря у нас говорят: загадочная русская душа.
— Как и немецкая, — вздохнула Анна Петровна, не сознающая ныне, чего в ее душе больше замешано — немецкого или русского? Во всяком случае, русская женщина Феодосия Павловна была ей много ближе и родней, чем любой из тысяч немецких солдат, хозяйничавших на ее — русской — земле.
Колька ел неохотно, с брезгливой миной, словно делал одолжение чугунку со щами, погружая в него ложку. Аппетит пропал у него задолго до завтрака, когда Федор Рвачев, местный полицай, сдернув одеяло, заставил полусонного вымыться у рукомойника да к тому же заявил: "Поторапливайся, пацан! Скоро тебе на работу!"
Федор Рвачев, уткнув локти в скатёрку и раскуривая первую за день "козью ножку", наблюдал за медлительным подопечным с нескрываемой озабоченностью, ибо паренек, доверься ему, способен выкинуть такое, что и в кошмарном сне не привидится — характерец! А все выказываемое до поры послушание — только прикрытие. И самое печальное, нельзя такому непредсказуемому в поступках человеку сказать прямо в лоб: я — друг, я из партизанского отряда, и нам нужны твои знания немецкого для осуществления ответственной операции". Нельзя! Вот и юли с ним, когда хочется хлопнуть ладонью по столу и сказать: "Делай так, как я прикажу!" Но говорить приходится другое.
— Поторапливайся, щучья голова! На работу пора.
— Работа не волк, в лес не убежит.
— Мне виднее, — поправил его Федор Рвачев. — И вообще, что ты так относишься к работе? Наплевательски, я бы сказал. А еще фольксдойч. Нет в тебе этой немецкой косточки. Трудолюбия и дисциплины.
Предпринятое прощупывание Кольки ни к чему не привело.
— Все во мне есть! Это в тебе нет рентгена, чтобы разглядеть мои косточки!
— А грубость? Грубость-то зачем?
— Я тебе не грублю.
— Мне — ладно. А повару Фишбаху? Тебя поставили к нему подручным, и ты в первый же день…
— А нечего ему!
— Постой-постой! Послушай! Зачем ты сказал Фишбаху, что у него свинячьи мозги.
— Я на немецком сказал. Откуда знаешь?
— Мне перевели добрые люди. Было это?
— Было! — буркнул в чугунок со щами Колька.
— А ты догадываешься, что такую вольность может позволить себе только противник режима.
— Так я тебе и признался: противник я режима или не противник. Ты — это не противник, точно!
По улицам Славянска, направляясь к городскому вокзалу, шла в сопровождении полицейских и немецких солдат колонна детей в возрасте от семи до пятнадцати лет.
Клава крепко сжимала костлявую ладошку Оленьки, идущей с ней рядом худенькой девочки, и настороженно всматривалась в живую изгородь из людей, стоящих на тротуаре. Она выискивала маму в надежде, что та заберет ее от этих "противных дяденек" с автоматами на груди.
Все последние дни, которые она провела под замком в набитой детишками камере, никто о ней ни разу не позаботился. Наоборот, всякий обижал ее, в особенности старший надзиратель Шнабель.
При его появлении дети обязаны были вскакивать с цементного пола, выстраиваться у стены в две шеренги и стоять по стойке смирно, пока он не пересчитает всех. Если же кто-либо не успевал в считанные секунды занять свое место, то вынужден был по приказу фашиста выходить на середину камеры и, следуя заведенному порядку, молитвенно складывать руки и рапортовать: "Господин старший надзиратель, я заслужил своей неповоротливостью затрещину. Прошу наказать меня, чтобы другим неповадно было повторять мои ошибки".
Клава никогда не отличалась особой прыткостью. Поэтому ей чаще других выпадало "выпрашивать" у тюремщика наказания. И — что совсем неприятно — приходилось выслушивать из-за этого насмешки подневольных соседей по нарам Саньки и Миньки, хамоватых мальчишек, которым, будь Колька рядом, несдобровать от его кулаков.
Подгоняемая несмолкаемым "шнель! шнель!", Клава шла у кромки тротуара, пробегала взглядом по чужим лицам прохожих, но маминого нигде не замечала. И оттого в душе у девчушки заворочалось нечто мохнатое и колкое одновременно, что и не назовешь конкретно, похожее на утыканную иголками подушечку над швейной машинкой "Зингер". Ей хотелось плакать. И она плакала, не сдерживая слез. Плакала без всхлипов и рыданий. Беззвучно. Дяденьки и тетеньки, стоящие вдоль мостовой, застилались розовой дымкой, становились прозрачными и невесомыми, совершенно нереальными. И потому, когда в этом мареве промелькнуло знакомое лицо рыжего Васьки Гуржия, племянника Колченогого, Клава приняла мальчишку за своего спасителя и интуитивно потянулась к нему.