— Есть темы, — сказал я, — и есть детали. Книги пишутся не о насосах.
— Вот именно, — сказал физик. — И не пишите о насосах.
— Я и не писал о технике, — выгребал я на свою линию. — Я писал о перспективах развития. Бытует модное мнение, что планета наша тесновата, иные за рубежом воинственность оправдывают теснотой. Океан у меня не просто Тихий океан, это символ простора. Я хотел доказать, что впереди простор у человечества.
— Но вы не способны доказать, — возразил физик. — Доказывает наука опытами, точными цифрами. А наука в наше время так сложна, так глубока и содержательна, она не по плечу дилетанту. Каждая лаборатория — это же цех, синхрофазотрон — целый завод. Открытия не делаются за письменным столом, ваши кустарные рассуждения только отнимают время у специалистов. Уверяю вас, мы справимся без вас. Сделаем все, что потребуется, рассчитаем на сто лет вперед. И океаны ваши осушим, новые нальем тоже. Но не убогими насосиками. Прошу вас, не пишите про насосы, расскажите нам о людях. Вы писатель, люди у вас получаются. Этот японский юноша, возненавидевший океан, угнетающий его родной остров, превосходен, просто великолепен. (Преувеличенные эпитеты за счет вина).
— Владик, ты хотел нам Эльбрус показать, — сказала блондинка капризным тоном. — Там чудные слайды: канатная дорога и я на такусенькой жердочке.
Физик с энтузиазмом переключился:
— Сейчас, ребята, поскучайте минуточку. Я подберу по порядку.
И исчез за дверью.
Дальмира взяла меня за руки, заглянула в глаза:
— Вы не обиделись?
— Честно говоря, обиделся. Выражаясь высокопарно: “Я — это мои книги”. Возможно, я и жить не захочу, если пойму, что мне не стоит писать.
— А я могу не писать, могу не работать, не убирать и не готовить обед. Могу лежать на диване и не думать. Скучно? Вот почему я такая скучная, объясните, инженер человеческих душ.
Выпил я лишнее, а то бы не взялся отвечать на такие вопросы.
— Вам скучно потому, что вы имеете возможность лежать и не думать. Женщине вообще скучно, если у нее нет детей. Это избитая истина, но избитые истины тоже бывают справедливыми, даже чаще, чем парадоксы.
— А зачем дети? — протянула она. — Ведь дети — повторение пройденного. Ну будет у меня девочка, я научу ее говорить, читать. Станет она читать про любовь, мечтать о любви, искать, пробовать, менять. И годам к тридцати поймет, что все мужчины одинаковы. Как я поняла. Но еще через тридцать лет.
Я молчал. Мне ее переживания казались надуманными.
— А вы не считаете, что все мужчины одинаковы?
— Вам виднее. Вероятно, одинаковы. Все, кроме любимого.
И тут она поцеловала меня. Прижалась, впилась губами. Губы были горячие, липкие и сладкие от вина, а глаза открыты и смотрели холодно, словно приглядывались: “А ты как любишь, инженер душ? Как все или по–особенному?”
Из соседней комнаты послышался голос физика:
— Ребята, вы не скучаете там? Сейчас я приду, я уже заканчиваю.
Часа в три меня уложили подремать на диване, а в восемь физик отвез меня в гостиницу. Я поднялся на пятый этаж, преодолел коридор с красной дорожкой и коридор с синей дорожкой, и дежурная вручила мне вместе с ключом записку — сверхлюбезное и настойчивое приглашение Лирика на обед в семейном кругу. И не было основания отказаться. Физика я посетил, почему обижать отказом Лирика?
Лирик жил на окраине, где‑то за Старой Деревней, в вылинявшем серо–голубом доме с резными наличниками. Видимо, лет двадцать назад здесь были дачи; теперь город пришел сюда, многоэтажные корпуса обступили садики, выше сосен поднялись строительные краны, под самым забором Лирика, рыча, ерзал бульдозер. Я долго ждал за калиткой, слушал нервический лай собаки, потом меня провели через мокрый сад с голыми прутьями крыжовника и через захламленную террасу в зимние горницы. Там было натоплено, уютно, душновато и стол уже накрыт. Опять я пил, на этот раз приторные домашние наливки, и закусывал маринованными грибками, подгорелыми коржиками и вареньем пяти сортов.
Лирик рассказывал о своем саде: какие там летом яблони, и жасмин, и настурции, и ноготки, и где он достает черенки, и откуда выписывает рассаду. Показывал трофеи охотничьих похождений: чучело глухаря, шкурку лисицы. А я слушал и удивлялся: зачем же было нападать так яростно, чтобы потом радушно угощать? Все ждал объяснений, потом сам завел разговор.
— В литературе есть темы и есть детали, — сказал я. — Книги пишутся не о насосах.
— В точности это самое я и говорил вчера, — подхватил Лирик. — Вы понимающий инженер, это чувствуется в каждой строчке. Но книги пишутся не о насосах. Есть только три вечные темы: любовь, борьба, смерть.
— Я и писал на вечную тему, — упрямился я. — Писал о вечной борьбе человека с природой, скуповатой и неподатливой. Писал о споре разведчиков с домоседами. Во всех веках идет дискуссия: рваться вперед или тормозить? И что впереди: вечный подъем или предел, застой и гибель? Мне лично скучно было бы жить, знай я, что мое поколение предпоследнее. Вот и хочется показать, что впереди простор, наука может обеспечить тысячелетнее движение…
И тут в разговор вмешалась жена Лирика. До сих пор она сидела молча, с поджатыми губами, ни слова не говоря, пододвигала вазочки с вареньем.
— Что она может, ваша наука? Лечить не лечит, губит все подряд. Вот–вот–вот! — Она показала на окно. — Такая благодать была, выйдешь на террасу, сердце радуется. А теперь на розах копоть, яблони не плодоносят. А вы говорите: “Наука обеспечит!”
И она выплыла, хлопнув дверью, монументальная, полная достоинства и благородного гнева.
Лирик, несколько смущенный, погладил мою коленку:
— Не обижайтесь на нее, дорогой. Вы поймите: людям нужны простые понятные радости: бабушке — внуков понянчить, дедушке–с удочкой посидеть у залива, послушать музыку тишины. Сейчас за тишиной надо ехать в Карелию, километров за двести. На двести километров от города под каждым кустом бутылки и консервные банки. И тут еще ваша мечта о насосах, выпивающих море. Я прочел, меня дрожь проняла. Представил себе эти ревущие жерла, глотающие всю Малую Невку зараз. А потом вместо залива топкий ил, вонючая грязь отсюда и до Кронштадта, ржавые остовы утонувших судов, разложившиеся утопленники. Дорогой мой, не надо! Пожалейте, будьте снисходительны. Оставьте в покое сушу, море и нас. Мы обыкновенные люди с человеческими слабостями. И писать для нас надо, учитывая слабости: чуточку снисхождения, чуточку обмана даже, утешающего, возвышенного. А у вас холодная и точная логика конструктора. Она словно сталь на морозе, к ней больно притронуться. Вы цифрами звените, как монетами, все расчет да расчет. Для писателя у вас тепла не хватает.
И вот, разоблаченный, я лежу на гостиничной койке, бессильно свесив руки. Для науки у меня не хватает воображения, для литературы — тепла. И тут еще является читатель, который, испытав величайшее наслаждение, хочет изъявить чувства лично…
Стук!
Как, уже? Преодолел лифт и две ковровые дорожки?
— Миль пардон! Я имею честь видеть перед собой?..
Грузный, лысый, с шаркающей походкой. А одет нарядно: запонки на манжетах, манишка, старомодный шик. И французит. У нас это вышло из моды лет пятьдесят. Из эмигрантов, что ли?
— Простите, по телефону не расслышал вашу фамилию.
— Граве, Иван Феликсович Граве, с вашего разрешения.
— Астроном Граве? Но мне представлялось, что вы гораздо старше.
— Я не тот Граве, не знаменитый. Тот — мой двоюродный дядя. Он умер недавно в Париже. Меня тоже увезли в Париж мальчиком Там я учился, там работал. Но Петербург в моей семье всегда считали родным городом. И вот удалось вернуться на склоне лет.
“Ну и чего же ты хочешь от меня, племянник знаменитого дяди?”
— Миль пардон, — пыхтит он. — До сих пор я не имел чести лично, тет–а-тет, беседовать с писателем, жени‑де–леттр. Даже смущен немножко. И недоумеваю. По вашим вещам я составил себе представление о вас, как о юноше порывистом, нервозном, с пронзительным взором и кудрями до плеч. Я полагал, что фантастика, как поэзия, жанр, свойственный молодости. А вы человек в летах, склонный к тучности, я бы сказал…
“Что за манера — прийти в гости и вслух обсуждать фигуру хозяина”.
— Внешность обманчива. Кто же судит по внешности?
— Слова мои — чистейшая демагогия. Все мы судим по внешности. Молоденькая и хорошенькая — значит милая девушка. Прилично одет — уважаемый человек, плохо одет — подозрительный.
— Но согласитесь, однако, что человек с моим обликом не может сделать великое открытие.
“Все ясно — непризнанный изобретатель. Сейчас будет уговаривать написать о нем роман”.
— Для открытия прежде всего нужна аппаратура, — говорю я. И собираюсь повторить слова Физика о синхрофазотроне.
— Да–да, аппаратура, оборудование, — подхватывает он. — Астроном, прикрепленный к рекордному телескопу, как бы получает ярлык на открытие. Впрочем, и тема играет роль. Вы заметили, что широкую публику интересуют не все разделы астрономии, а только экстремальные, краевые. С одной стороны — очередное, достижимое: Луна, Марс, Юпитер, с другой стороны — наиотдаленнейшее: квазары, пульсары, предельное и запредельное. Альфа и омега!
— А на вашу долю выпала буква в середине алфавита?
— Именно так, отдаю должное вашей проницательности. Мю, ню — что‑то в таком духе. Выпала, досталась, определена судьбой. Знаете, как это бывает: молодой специалист идет туда, где место есть. Дядя устроил меня к Дюплесси, шеф занимался шаровыми скоплениями, мне поручил наблюдение переменных в шаровых. Так я и застрял на этой теме. А кого интересуют шаровые? От Солнца тысячи или десятки тысяч парсек. Практически недостижимы, философского интереса не представляют. Среднее звено. Ученый, работающий в среднем звене, невольно считается средним.
Я окончательно перестал понимать, к чему клонит мой гость. Сочувствия ищет, что ли? Предложит написать роман о судьбе гения, вынужденного заниматься маловажным делом?