Налили в стаканы дешевое черное.
Выпили.
Снова забурлило винище, лиясь в граненые стаканы.
Снова выпили.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил, наконец, Аккуратов, спросил задушевно так. – Нехороший ты был, когда виделись в последний-то раз.
– А что такого? – попытался я прикинуться шлангом. – Впрочем, извини. Ну виноват, виноват, перепил я тогда, не рассчитал силы...
– Леша, – укоризненно сказал Аккуратов, – ведь ты способный молодой поэт и, к тому же, мой однокашник. Ну разве можно так распускаться? Что с тобой вообще происходит? Твое состояние меня удручает, причем под словом «состояние» я подразумеваю в первую очередь способность заниматься поэтическим творчеством. Мне же известно, что творческий процесс протекает не обязательно за письменным столом, иногда протекает он как раз за столом пиршественным, когда бок о бок с поэтом люди нимало не творческие попивают водочку или винишко, гонят свои простецкие телеги, ухаживают за своими (заметь, своими!) простецкими чувичками, и поэт тоже пьет и тоже трындит что-то незамысловатое, и даже обжимается, улучив момент, с какой-нибудь, ну и плевать, и не жалко, а между тем в мозгу у него подспудно зарождаются шедевры, и поэтому его поведение нельзя оценивать однозначно, и я это понимаю, а уж тебе так просто сочувствую.
– Да неужели?– удивился я почти искренне.– Извольте объясниться, сударь.
– Нет, давай сперва еще треснем, – сказал Аккуратов.
Снова выпили и снова помолчали. За стеной глухо гремела артиллерийская канонада – начался фильм о Великой Отечественной.
– Тебе же, – начал Аккуратов, – особенно трудно, ты вынужден не только решать чисто профессиональные задачи, как то: искать богатые рифмы, необычные метафоры и всякое прочее, ведь молодой же ты еще поэт, а какому же молодому поэту не хочется произвести переворот в словесности, создать беспрецедентную поэтику... или нет, не поэтику, а эту... как ее?.. просодию! помнишь, ты говорил, что Федосей говорил, что Элиот говорил, что в истории нации мало можно назвать событий, равных по значимости изобретению новой стихотворной формы... так вот, тебе приходится не только решать профессиональные задачи, но и по восемь часов ежедневно стоять за станком, что, само по себе, нормально, каждый зарабатывает как может, но, увы, длительное общение с гегемонами, нищими духовно, не могло же не сказаться на психическом твоем здоровье, отсюда и закоренелая уже привычка говорить не то, что думаешь, и чувство тотального (подпольного!) одиночества... вышеперечисленное, конечно, мешает успешно заниматься поэтическим творчеством, и все-таки рано, рано тебе отчаиваться, молодому, двадцатисемилетнему! Погоди, настанут другие времена, и опубликуешь ты все, что насочинял, и сможешь уволиться с завода, а пока возьми себя в руки, ничто не дает тебе права издеваться над людьми. Ну, согласись, ну ведь это же скверно, то, что ты устроил тогда на кухне? Именно устроил, в смысле, подстроил так, что мы с Лариской чуть не стали посмешищем в глазах гостей! Но вот не стали, и знаешь, почему? Потому что не смешной получился хеппенинг, не смешной, и лично у меня вызвал только чувство брезгливого недоумения. Хорошо еще, что я вошел вовремя, успел воспрепят...
– Успел, успел!– зло засмеялся я.– Небось обыскался нас, думал, что....
– Ничего я не думал! – завелся Аккуратов с пол-оборота, покраснел, заморгал ресничками.– Просто воды захотел попить холодной, ну и зашел на кухню. А вот потом, то есть всю неделю, действительно ломал голову, пытался понять, для чего это тебе было нужно.
– Ну и как, понял?
– А знаешь, кажется, да. Мне вспомнилась рассказанная тобой несколько времени назад история о том, как известный поэт, член союза писателей, но при этом, что важно подчеркнуть, никакой не буян и не пьяница, а такой тихий, стеснительный и для советского деятеля искусства даже интеллигентный, попал однажды, как кур во щи, в компанию, где обменивались тамиздатом, сами что-то писали, слушали, усевшись в кружок, записи Галича, но в основном, конечно, собирались для того, чтобы залить шары и перепихиваться до утра. И вот одной девушке, участвовавшей в застолье и хлебнувшей лишнего, примнилось, что она совершит гражданский подвиг, если каким-нибудь способом выкажет отрицательное отношение к совковому стихотворцу. Сколь ни пьяна была, а сообразила, как эффективнее это можно исполнить: подсела к поэту и стала нахваливать его стишата. А тот, понимая, конечно, что не вписывается в тусовку, сидел весь вечер букой, но лишь только услышал лестные о себе слова, так и зарделся, и заулыбался, и тут она, тоже улыбаясь, наклонилась и вдруг укусила его за указательный палец правой руки! Поэт вскрикнул и бросился из комнаты вон. «А не пиши! Не пиши!» – хохотала ему вслед диссидентка. И вот я думаю, что тебе, непризнанному и постоянно чувствующему свою отверженность и ущербность, история эта запала в душу, и у меня на кухне ты решил проверить, сумеешь ли выдержать то, чего не выдержал знаменитый поэт, ведь нигде больше и никак иначе не представилась бы тебе возможность вступить с ним в состязание, не на страницах же газет и журналов, куда тебя не пускают... Впрочем, я не специалист и судить о качестве твоих сочинений не берусь, но в этом и нет сейчас нужды, речь у нас идет о возможности сочинять как таковой. Леша, пойми, это же порочный круг: ты горбатишься за станком, общаешься с гегемонами, выпиваешь с ними, ну а куда денешься, против коллектива же не попрешь, возвращаешься, значит, с производства уже не способный заниматься поэтическим творчеством, и у тебя ничего не получается, и это тебя раздражает, ты пытаешься заглушить раздражение алкоголем, и в результате отрубаешься, а наутро снова станок и снова стакан...
Говоря так, Аккуратов уже нетвердой рукой взялся за бутылку. Я скептически наблюдал, как хлещет чернильная струя, то и дело виляя, соскальзывая по наружной стороне стакана, и прикидывал, не вычеркнуть ли этот затянувшийся эпизод, я совершенно искренне не понимал, на кой ляд мне понадобился в прологе Аккуратов, – неужто лишь для того, чтобы напиться и перестать хотя бы на сегодня мучиться угрызениями?.. Да ладно, тоже мученик нашелся. А может, это какой-то, мною самим пока не осознанный, композиционный ход?..
Так ничего и не решив, я предоставил повествованию развиваться самопроизвольно. Честно говоря, неохота было шевелить ни рукой, ни ногой, ни тем более мозгами. Табачный дым клубился даже под потолком, пол был усеян черно-блестящими каплями. Надо бы открыть форточку, думал я, сходить на кухню за тряпкой, вытереть пол... и не двигался с места.
За стеной между тем бодро кричали «ура» – шла в атаку пехота.
Аккуратов, наполнив стаканы до краев, поставил пустую бутылку (третью по счету) на пол.
– Не опоздаешь? – спросил я, тихо радуясь, что вина больше не осталось и что здорово я все-таки это придумал с командировкой – если бы не торопился Аккуратов в аэропорт, уж наверное предложил бы он продолжить и даже сам сгонял бы за бухлом.
– Есть еще десять минут в запасе, – посмотрев на часы, ответил Аккуратов. – Ну что, вздрогнули?
С усилием влил я в себя последнюю дозу. Аккуратову это тоже далось нелегко – залпом заглотив содержимое (иным способом употребить проклятую бормотуху было уже невозможно), он побагровел, подавляя рвотный спазм...
Сделал энергичный выдох и прежним задушевным тоном завершил, наконец, душеспасительное собеседование:
– Может, тебе поменять профессию? Нынче многие непризнанные идут в кочегары. Хотя там же платят копейки, а ты должен матери помогать... Слушай, а что если тебе попробовать написать нечто вроде исповеди, нечто заведомо не для печати, а для, так сказать, внутреннего употребления? Нет-нет, я вовсе не хочу сказать, что, сочиняя стихи, ты всякий раз просчитываешь, напечатают их или нет, боже упаси, и все же, признайся, что сообразуешься ведь с некими общепринятыми нормами, ну там, литературного стиля, правописания... морали, наконец! А я тебе советую описать нынешнее свое состояние, не заботясь нимало о красотах слога и не стесняясь подробностей, даже самых непривлекательных, перечислить все до единой причины своих неудач в жизни и творчестве, словом, завести историю собственной болезни. Я читал, что такого рода психотерапия помогает разобраться в себе. Боюсь только, что ирония твоя рефлекторная все испортит. Ты же без иронии не можешь, это твоя скорлупа, раковина, твое забрало с темным, как у электросварщика, стеклом, а нужна вспышка, чтобы глазам стало больно, чтобы увидел ты свою болезнь во всей ее неприглядности... Леха, блин, я уже опаздываю!
Не знаю, не помню, почему я согласился проводить Аккуратова до аэропорта. Скорее всего, потому что здорово захмелел и ничем серьезным заниматься все равно не мог.
Короче, поймали тачку и вскоре уже входили в стеклянное здание Пулково. Приникли к дверям ресторана и спроворили у халдея бутылку коньяка. Выжрали ее из горла в общественном туалете. Времени на разговоры уже не было, обнялись, и Аккуратов скрылся за стеклянной стеной накопителя, а я остался покачиваться посреди зала ожидания, не смея ступить ни вправо, ни влево, ни вперед, ни... понятно, боялся быть изобличенным милиционерами, стоял на месте и грустил о том, что улетаю не я, что суждено мне по гроб жизни точить чугунные чушки, и поделом, если даже не пытаюсь изменить эту самую жизнь, прав Аккуратов, это болезнь, болезнь, которая не может не сказаться и сказывается на творческом процессе, о творчество, творчество, восклицал я мысленно, черное ты мое, чернильное над белым листом бумаги! то есть вдохновение, ну разумеется, вдохновение, а не творчество, легкий огнь, дым дельфийский, расположение души к живейшему принятию впечатлений, забыл, как дальше, о вдохновение, хладный пот, смешно разинутый рот, трезвое пианство, о вдохновение, где же ты?.. Ты – где-то...
Меж тем огнь коньяка занялся в моих жилах, и я поплелся, наконец, сквозь толпу и вдруг сел в кресло.