Приключения барона де Фенеста. Жизнь, рассказанная его детям — страница 3 из 34

ОТ ИЗДАТЕЛЯ К ЧИТАТЕЛЮ:

Барон, продолживши свое путешествие, дал нам пищу для третьей книги романа, каковую книгу я, исполняя свое обещание, и отдаю на ваш суд. А поскольку издание первых двух книг совершилось без моего ведома (даром что с моей собственной рукописи) во многих городах и по многу раз[266], я просил автора исправить и перечесть их, что он и исполнил, добавив заодно множество новых занимательных историй и стихов. Посему издаю ныне все три книги вместе – третью вслед за двумя ее старшими сестрами. Надеюсь, со временем, ежели настроение у барона не переменится, мы сможем прочесть и четвертую, так что без дела я не останусь. И. М.[267]

ГЛАВА ПЕРВАЯЖизнь Фенеста в Париже

Эне. Что ты ищешь, сын мой?

Шербоньер. Надобно мне пару щеточек, зеркало, жаровню, ложку с ручкою подлиннее да пшеничных отрубей горсть.

Эне. Друг мой, все нужное тотчас же доставят, но скажи, для чего тебе все эти вещи?

Шербоньер. Ну как же, расчесывать усы да делать припарки на физиономию хозяину – ведь наш господинчик чистоту блюдет там, где ее можно напоказ выставить, а что до прочего... тьфу! Я сам свидетель, как он вбил все свои денежки в брыжи отбеленного фламандского кружева, а напялил-то их на последнюю свою рубашку, что вся истлела на нем и разлезалась на нитки. Бывало, проезжаем по какой местности, а он возьми да и сдерни на ходу рубашку с веревки, а коли хозяйка увидит, так он говорит, что это, мол, так, для смеху. Зато зубы начищает в день по полчаса, не меньше. Однажды утром в Париже заявился он к утреннему туалету мамзель Кабош[268], перерыл все ее ночные одежки и отыскал среди них коробочку слоновой кости, ну и пристал к ней как с ножом к горлу: скажи да скажи, что там внутри запрятано. Ей же неловко было признаться, что в коробочке детский кал (она постоянно лечила им свои женские хворобы), вот она и соврала ему, будто это снадобье для отбеливания зубов; тут же наш молодчик понесся в переднюю и давай намазывать эту дрянь себе на зубы; она же поскорее заперлась от него в спальне, побоявшись, как бы он не отколотил ее за такой обман.

Эне. Да уж, дружок, нечего сказать, почтенный у вас господин!

Шербоньер. Ничего, с ним уладиться можно, кабы только не безденежье его; когда ни спроси, у него в кармане ветер свищет, а стало быть, и у нас тоже.

Эне. Но наряжен-то он по моде, да и все трое слуг одеты-обуты.

Шербоньер. Тут такое дело: когда мы проживаем в Париже, всяк за себя, а Бог за всех... По вечерам мы погуливаем в компании с разным жульем, а с утра и весь день напролет дуемся в брелан[269] либо в харчевне, либо у ворот Лувра. Играем краплеными картами, не брезгуем и всякими прочими уловками, какими барон тут намедни перед вами похвалялся, хотя сам не смыслит в них ни уха ни рыла; но, все одно, мы вручаем ему его долю, вроде как главарю. Ну а ежели когда мы в разъездах, особливо в военное время, тут только держись – любую курочку так ловко ощипем, что и закудахтать не успеет; а то еще в попутной деревеньке поживимся: прикинемся фурьерами или поселимся все вместе на одном подворье, а денежки за постой кладем себе в карман; в другой раз притворимся, будто обокрали нас, – стало быть, опять хозяин плати. А не то с хозяйки стребуем: подай, мол, птичьего молока да и баста, а не доставишь, пеняй на себя; тот прикинется буяном, этот – Иудой-доносчиком, а всю добычу – опять же в общий котел. Ну а в мирное время приходится заезжать на постоялые дворы (оно, по правде сказать, не часто случается); тут уж завсегда стянешь какую ни есть салфетку, а коли служанка зазевается, то и простыню ухватишь. Чаще всего на фермах встречают нас приветливо, да и в благородный дом когда-никогда впустят; вот тут-то, коли видишь, что хозяева посовестятся гостей обыскивать, и тянешь все, что плохо лежит; здесь, у вас, мы этих затей остережемся – я ведь всем нашим объявил, кто вы такой, сударь.

Эне. Ну, благодарствую, друг мой, вот уж правда одолжил. А откуда же ты меня знаешь?

Шербоньер. Да ведь я служил в роте алебардщиков капитана Бурдо[270], вашего начальника штаба. Помню, точно вчера это было, как вы собственными руками повесили под Барбезьё[271] Патавата[272] и четверых его дружков за то, что они принудили хозяйку своей квартиры смазать их пики своим жирком. И вы же втихую велели капитану Фонсальмуа[273] обрубить веревки, а после мы его прятали чуть ли не десять дней в обозе да по чуланам, потому как вы прилюдно грозились убить его за такую дерзость.

ГЛАВА ВТОРАЯЖизнь дамы Лакот. О цыганах

Эне. Да, дружок, похоже, мы и впрямь знакомы. Вот тебе на том моя рука.

Шербоньер. То-то что и впрямь, да ведь я и вырос здесь, в имении ближайшей соседки вашей; тут и обучился ловчить да изворачиваться. В Лимузене полным-полно голоштанников, что эдаким умением бахвалятся; у них и в поговорку вошло: не словчишь – не проживешь. Знавал я одного молодца, который своего осла сбывал с рук целых четыре раза, – сперва подрезал ему одно ухо, потом другое, в третий раз укоротил хвост, а в четвертый надсек ноздри. Я бы вам и о других много всяких разностей порассказал, но вот послушайте сперва, что приключилось с нами самими в Массиньяке[274]. У хозяйки моей был экипаж с ивовым плетеным кузовом, что привязывался к осям одними веревками; мы завели обыкновение попозже к вечеру подъезжать к какому-нибудь богатому дому, навроде вашего; там веревки втихую распутывали, а то и разрезали, и кузов – бац на землю кувырком. Стало быть, надобно звать кузнеца либо тележника, а самим оставаться на ночлег в доме, чего мы якобы вовсе не желаем, но, как говорят, деваться некуда; и вот мы с превеликими извинениями водворяемся на ночлег, сетуя на неудобства, причиненные и госпоже нашей, и самим хозяевам. Назавтра, перед отъездом, напоминаем даме, что нужно бы заплатить хоть малость за постой и гостеприимство; госпожа наша вынимает какое-нибудь одно экю и вертит им перед носом хозяина, громко приговаривая, что он, верно, слишком хорошо воспитан, чтобы взять плату с дамы. Но вот однова случилась так, что мы сыграли нашу обычную шутку к вечеру, промеж двух больших поместий в Массиньяке, где на дороге по причине дождя ни живой души не было; глядь, а оба дома уже заняты бандою дядюшки Шарля-Антуана[275]; эти нехристи нагрянули туда после того, как вволю пошуровали в Сен-Сире[276], где одного из них поймали за воровство и осудили на повешение в получетверти лье от города. К месту казни валом повалил народ, – еще бы, ведь такая потеха не всякий день выпадает. Будущий висельник исповедался и причастился, обнял жену и детей, а потом вдруг потребовал над собою суда египетского[277], в каковом суде ему отказывать не стали; ну а пока судили да рядили, фараоново племя[278] всласть похозяйничало в пустых домах, особливо же в доме у кюре, который исповедовал виновника.

Эне. Знаю я этих мошенников; то же самое творили они в Майезе в день святого Ригомера[279]. Их предводитель ради праздничка срезал кошелек у кюре, пока исповедовался ему. У богомольцев они увели сорок или более лошадей, а потом доказывали им, что на богомолье должно ходить пешком – точно как благочестивый святой племянник (племянник на бретонский манер) святой Екатерины[280], и в доказательство своей правоты помянули прискорбный случай с лекарем Бомье, ехавшим на своем муле в процессии святого Мексана[281].

ГЛАВА ТРЕТЬЯО богослове из Майезе

Эне. Один тамошний богослов, который с особым рвением обличал ворожей и гадалок, попался в лапы старой цыганке, и та сумела убедить его, что он околдован; беднягу такой страх взял, что он поспешил укрыться вместе с нею у себя в доме. Старуха велела принести чистой воды и, подав доктору кольцо, приказала бросить его своей рукою в стакан, отчего вода тут же помутнела; затем устроила она еще одно испытание: клала ему на живот курицу и барашка[282], и те мигом издыхали; цыганка выкидывала их за забор, а там уж вся цыганская компания только того и ждала. Пришлось ему раскошелиться на тринадцать двойных дукатов[283], из коих старуха вернула ему лишь один, веля зашить его в подол рубахи и так носить не менее суток. А пока суд да дело, у него обчистили ларь, выкрав оттуда четыреста лиаров денег. Старая ведьма, желая избегнуть возмездия, стащилау него вьючную корзину с мула, повесила ее себе на шею, а живот с корзиною прикрыла просторным плащом, да так и сбежала, притворясь беременною на сносях. Назавтра доктор, обнаружив обман и покражу, вскочил на коня (чего ему давненько делать не приходилось) и, догнав черномазых нехристей, стал угрожать им карою. На что Шарль-Антуан ему в ответ: «Ах, мой добрый монсеньор, да вы поглядите сами, как отлично-хорошо вас исцелили. Эй, люди, смотрите, как он бодро взбрыкивает! Повезло вам, сударь, на доброе лечение. Ведь наша лекарка целых шесть лет изучала свою науку в Монпелье[284]!» Слово за слово, и наш умник, кроме пустой болтовни, никакого иного утешения так и не добился. Но я тебя отвлек своими речами; чем же кончилось ваше приключение, когда вы застряли меж двух поместий? Так, верно, и проехали мимо?

Шербоньер. Э, нет; мессир Жюльен, кюре из Булье[285], нас ободрил, и мы, заручась его поддержкою, попробовали было очистить от нехристей один из домов, да не тут-то было; тогда половина наших заночевала на первой ферме, половина – на второй, взявши клятву с их предводителя, что никто из его шайки не посягнет на имущество дамы, почтенной супруги знатного сеньора, а вдобавок заставили предъявить нам письменное свидетельство о смирном и честном поведении его племени. Утречком выехали мы оттуда первыми, да так рано, что два часа спустя после восхода солнца добрались уже до Сен-Реми[286]. Местное кладбище показалось нам неплохим местечком для привала, и компания наша решила остановиться там, ибо кто-то углядел, как мамзель де Лавессьер[287] – та самая, что в Массиньяке притворялась, будто собирается платить за ночлег, – утаила ото всех хозяйскую ложку, сочтя ее за серебряную; однако нас не проведешь, мы ее хорошенько потормашили и ложку вытрясли, – она ее засунула себе за корсет. Ну, стало быть, расположились мы на зеленом пригорочке, поросшем шалфеем, мессир Жюльен расстелил свой плащ, и каждый из нас вывалил на него свою добычу. Чего там только не было: четыре сальные свечи, долото, отмычка, краюха хлеба, одна головка сыра целая, другая початая, кожаный короб, надтреснутый горшочек масла, перстень лиможского серебра с жабьим камнем[288], полтора фунта прогорклого сала, лошадиный гребень с выческами, пара гетр небеленого полотна, из коих одна полуобгоревшая (она здорово нас подвела – эти подлые цыгане мигом учуяли запах паленого!), далее, три лоскута от старого саржевого покрывала святого Мексана – желто-красные и здорово обтрепанные по краям, кувшин орехового масла, полсклянки жира, накладная борода и, наконец, пара монет по десяти солей[289] каждая, отчеканенных только с одной стороны (их добыла наша мамзель, срезавши кошелек с шеи одной цыганки, которая попросила ее вытащить ей соломинку из-за ворота); что же касается хозяйкиного пажа, то ему достались ладрины[290], в которые он мог влезть весь целиком, но и то благо, ибо до сей поры этот малый, еще никогда не промышлявший в городе, щеголял в башмаке на левой ноге и в сабо – на правой. Стало быть, поживились мы недурно, но когда пригляделись как следует, обнаружили и недостачу: цыгане-то обошли нас – к ним уплыли обувной рожок, половина маски, два клубка белой пряжи, моток проволоки, кусок сильно дырявой тафты, почти три четверти фунта булавок, пара ложек оловянных и одна фальшивого серебра, пара салфеток тонкой работы – даром что не нашей, третья часть простыни, чулок, набитый орехами, старый часослов на манер Шартрского, футляр для очков, три перчатки, короб для брыжей, наполовину ивовый, наполовину жестяной, затем штопор, воронка, коловорот, кропильница с колокольчиком, которую кюре думал загнать по дешевке, и, наконец, к величайшей нашей досаде, бурдюк из-под вина, принадлежавший нашей хозяйке. Да, ничего не скажешь, в те времена Пуату был прямо-таки академией для ворья, куда там Гаскони или Бретани! Помнится мне, как один форейтор из Мелля[291], обозлясь на то, что при нем хвалили за плутовство слугу господина Сен-Желе[292] по имени Фамин[293], объявил, что украдет у того рубашку, на нем надетую, и что же вы думаете – украл-таки!

Эне. Ох, братец, дай отдышаться от смеха, и я тебе расскажу, что на кладбищах еще не такое случается.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯОб адвокате Шенвере и о том, как запродали кладбище

Эне. Некий Матюрен Биро из Лабит[294] потерял все свое состояние после тяжбы, из-за того что следовал глупым советам адвоката Шенвера из Ниора. Будучи вынужден покинуть родные места, дабы спастись от кредиторов, Биро собрался переселиться в Гатинэ[295]; и вот перед отъездом, в субботу вечером, явился он к своему адвокату с плачем и стенаниями; швырнув наземь шапку, присел он на деревянную скамеечку и давай причитать в голос, как оно положено у пуатевинцев: «Ахти, господин мой дорогой, не видать вам меня больше вовеки, зашел я лишь на минутку распрощаться с вами и с супругой вашей! Ох, горе мне, горе, приходится покидать родную сторонку из-за жуликов-свидетелей моих!» И как Шенвер с женою ни утешали его, он все тянул свое: «Видите ли, добрый мой господин, у меня только и осталось добра, что садик в четырнадцать буасселей[296], да не простой садик, а, можно сказать, баронское владение, и без дела не остается с самого сотворения мира – все соседи мои к той землице приписаны и должны удобрять ее. Ах, друг мой, думал я было приберечь ее себе на старость да кормиться с нее до самой моей кончины. Но вот хозяйка моя померла в болезнях, и я, как Бог свят, землицу мою продал; уже и стряпчие из Этрильи[297] прибыли, чтобы выправить запродажную». Шенвер, взяв Матюрена за руку, укорил его: «Как же это ты, дружок, забыл обо мне, ведь я тебе щедро заплатил за все, что ты продал мне из твоего имущества, грешно тебе к другим обращаться!» На что Матюрен ему: «Ах, добрый мой господин, да ведь вы же еще в четверг жалобились, как Бог свят, будто у вас ни полушки в кармане, когда я у вас просил четыре франка взаймы!» Адвокат, кое-как вывернувшись с извинениями, спешит осведомиться, окончательно ли заключена сделка, и узнает, что по рукам еще не ударили; тогда спрашивает он о стоимости земли, о крайней цене, по какой Матюрен уступил ее, и, наконец, убеждает своего клиента, что четыреста ливров наличными – самая подходящая цена, да к тому же еще сотню он под честное слово обязуется выслать ему в Брессюир[298]; однако Матюрен все плакался, что боится, как бы не побили его те, с кем вел он торг ранее, и пришлось адвокату, не сходя с места, выложить денежки на стол, да поскорее выдворить беднягу, который, дрожа, как осиновый лист, тем не менее на прощанье пожал своему благодетелю руку, клятвенно заверив, что никогда еще тот не заключал подобной сделки и что он не раз вспомянет его, Матюрена. Назавтра адвокат и его половина, не теряя даром времени, отправляются в Сен-Реми. Остановив экипаж свой перед церковью, выходят они, взявшись под ручку, шествуют по городу и, наконец, добираются до ворот кладбища, где как раз толпился местный люд; там объявляют они собравшимся, что прибыли вступить во владение новой своею собственностью, и адвокат оглашает договор, где указаны все условия купли и наследования земельного надела, каковой документ повергает слушающих в величайшее недоумение. Более получаса все гадали, какой-такой надел купил стряпчий, и вдруг один старик, уперев руки в бока, воскликнул: «Ну, понял я что к чему! Господин бальи[299], да ведь Матюрен, черт его раздери, и впрямь этой землицей владел, так как он вам и толковал, да только не всею, а лишь своей долей!» – «Как, – вскинулся адвокат, – он, стало быть, не имел права на продажу?!» – «Господь с вами! – отвечает тот. – Да ведь он вам наше кладбище запродал!» Делать было нечего, тут не поспоришь, и верна та пословица, которая гласит, что, когда адвокату натянут нос, сам дьявол в аду ликует.

Шербоньер. И куда же подевался тот растяпа?

Эне. А ему пришлось стать садовником в Ларош-Буасо[300], в том самом, где сержанты тише воды, ниже травы.

Шербоньер. Это отчего же?

ГЛАВА ПЯТАЯО Ларош-Буасо и о сержантах

Эне. Да оттого, что в Ларош-Буасо с сержантами обходились еще покруче, нежели на свадьбе у Баше[301]. Я мог бы рассказать об этом сеньоре множество всяких басен; вот одна из них: однажды он вымазал сержанта в смоле, обвалял в перьях, а потом, привязав ему руки к шесту и прикрутив самого к лошади, средь бела дня провез по городу в дурацком колпаке с надписью «Антихрист». Вид сержанта внушал столь великий ужас всем встречным, что никто не осмелился прийти к нему на помощь; так он и ездил до самых сумерек, а под вечер конь промчал его по торговым рядам на Молеврие[302], и тут сержант зацепился за крюк для телячьих туш и повис на нем. А вот еще шутка: другого сержанта он приветил хорошим угощеньем, а после ужина предложил позабавиться игрою «раз-куропатка, два-куропатка, три-перепелка»[303]. Гость не захотел подчиниться приказу сеньора; тогда он был привязан полотенцем за ногу к ножке кровати, а Ларош-Буасо[304] объявил, что все присутствующие будут играть так, как ему угодно. Сержант в суматохе свернул себе пятку на сторону, отчего и заполучил на всю жизнь хромоту и прозвище «сержант-перепелка». Не стану рассказывать о прочих весьма коварных проделках, от коих пострадали многие храбрецы и исчезли многие долговые обязательства; вспомню лишь об одной шутке – весьма жестокой, хотя ей не откажешь и в некотором остроумии: один сержант из Дуэ[305] должен был вручить Ларошу вызов в суд; вся его родня и соседи предостерегали его, рассказывая, как совсем недавно этот сеньор приказал обрить наголо другого сержанта, за неким делом к нему прибывшего, да и чем обрить-то – копьями! Но наш сержант, посмеявшись над их страхами, объявил: «Сдохнуть мне на этом месте, ежели я позволю ему хоть оцарапать себя; да я его укушу, коли что!» Ларош-Буасо, которому донесли об этих словах, спустя два дня принял своего гостя со всевозможною учтивостью, угостил обедом, напоил вином и попотчевал застольными песнями. Убрали со стола; хозяин велит подать ножницы и принимается обравнивать себе ногти, но, притворясь, будто у него плохо выходит, просит сержанта докончить дело, облекая свою просьбу в столь вежливую форму, что тому неловко отказать. Как скоро сержант кончил, Ларош-Буасо, показав ему свои пальцы, заявляет: «Господин Леруа, теперь мне нечем вас оцарапать, стало быть, вы в безопасности, надо же и мне за то обезопасить себя!» И кончилось дело тем, что сержанту вырвали все зубы до единого, ибо, рассудил сеньор, «коли ему самому нечем теперь царапаться, пускай тому нечем будет кусаться».

ГЛАВА ШЕСТАЯЧудеса с волком, с устрицею и с проглоченным пистолетом

Шербоньер. Волчьи кишки! Это он, на мой вкус, отлично хорошо удумал! Моему хозяину вот так же не повезло в Париже, когда двое сержантов зацапали его и повели по улицам, подталкивая в зад рукоятками шпаг, чтоб шагал резвее. Это уж он завсегда так: сперва ерепенится – фу-ты ну-ты! – а дойдет до дела, мигом в кусты. Однажды в Вильбуа[306] его здорово излупил один солдат за то, что он слишком развязано окликнул его: эй, мол, приятель! А уж коли найдутся дурни послушать его, он такого наврет, что уши вянут. Да вот совсем недавно расписывал он знакомым дамам, как попал в плен к туркам где-то за сто лье от Алепа[307]; турки якобы засунули его, за неимением тюрьмы, в большую винную бочку, а бочку ту поставили на самом краю высокой скалы, и будто бы прибежал волк и стал мочиться в дырку для втулки, а барон, просунув в эту дырку свой длиннющий ноготь, коим так бахвалился (а еще говорят, длинные ногти ни на что не годны!), подцепил этим самым ногтем шерсть на волчьем хвосте и привязал ее к своему левому усу (вот на что сгодились длинные-то ногти и усы, какие нынче в моде!). Волк почуял, что пойман и, желая вырваться, стащил бочку с вершины скалы вниз, и там бочка разбилась о камни, а барон упал на волка, задавил его насмерть и тем спасся. Еще он уверял, что ежели устрицу вытащить из раковины, а раковину бросить обратно в море, то в ней, мол, опять заведется устрица; в доказательство рассказывал он, как, будучи в Александрии, пометил своим шифром, то есть двойным «Ф», раковину, а три года спустя выловил ее в Бруаже[308]. Еще он врал, будто во время одного сражения в Коньяке[309] упал с берега в пруд, а там щука проглотила его пистолет с зарядом; потом эту щуку с пистолетом в брюхе поймали в Шераке[310], что на Шаранте, и тогда барон побился об заклад на сотню пистолей, что пистолет его выстрелит, и якобы не проиграл. Да он эти самые пари на каждом шагу заключает, и обязательно на сто пистолей, не меньше. Последний раз, когда мы были в Эскюре[311], он затеял спор с одним бедным поденщиком, который просил у него лиар[312] за услуги; а спорил о том, кто такой лейтенант Борегар[313]. «Ставлю сотню пистолей, – сказал ему мой хозяин, – что ты мне соврал». Так и не отдал бедняге заработанный лиар, да еще изругал за обман. Но чуть не позабыл, монсеньор, вы же обещались рассказать про доктора, который желал выказать себя примерным католиком.

ГЛАВА СЕДЬМАЯШествие Бомье

Эне. Ну что же, коли так, слушай. Речь пойдет о лекаре Бомье[314] из Ниора. Он был столь ревностным католиком, что, когда один из его собратьев по вере попросил навестить его родную мать, больную, при смерти (а она была такой же стойкой гугеноткою, как ее сын – католиком), Бомье отвечал, что отказывать в помощи тем, кто произвел вас на свет, смертный грех и что он, пожалуй, и зашел бы, да совесть не дозволяет ему пользовать гугенотку. Однажды, во время своего пребывания в Сен-Мексане[315], вздумал он изобразить из себя ревнителя древних обычаев: он вспомнил, что когда-то в трех лье от города, где и домов уже нет, устраивалось торжественное шествие к святому Сильвену[316]. Он потолковал с местным кюре, и они сошлись на том, что ветер, до сей поры дувший с севера, а теперь переменившийся на южный, горячий и удушливый, обещает назавтра дождь, каковое обстоятельство приходится весьма кстати: можно устроить пышное шествие под носом у еретиков и испросить у Бога дождя. Дело было в июле месяце, жара стояла такая невиданная, что сам Бомье упал без памяти, а все прочие маялись колотьем в боку, особливо бедняки, коим лекари не по карману. Мало-помалу собравшиеся принялись роптать на то, что Бомье едет на муле, да еще не надев штанов, в одной только широкой мантии то ли из шерсти, то ли из аррасской саржи[317]; крестьяне громко осуждали его, а один даже воскликнул: «Господи помилуй, какое ж тут благочестие, коли он не пеши идет, а едет верхами, на лошади!» Другой возразил ему: «Да не на лошади, а на муле; они все норовят оседлать какую ни на есть скотину, когда едут молиться Богородице Ардильерской[318], а уж кюре – те первым делом!» А третий добавил: «Ну, этот к тому же и дурак божевольный; слышно, хозяйке своей он подарил юбку, лишь бы она не добивалась спать с ним, ну а кое-кто другой подарил ей платье, чтоб не спала одна. Нынешним Сретеньем аккурат год исполнится, как он нанимал меня в провожатые до Партене[319]. Я было повел его окольною тропкой, чтоб по грязи не шлепать, так он, черт подери, разбранил меня на все корки: веди, мол, по большой дороге, по прямому, мол, пути к католической церкви, к Отцу нашему Небесному! Я ему толкую: «Да разрази меня гром, ведь большая-то дорога заболочена и вдобавок подлиннее будет!» Но куда там – гляжу, поехал мой дурак наобум Господа Бога, и не успел я мигнуть, как завалились они на пару с мулом в рытвину, да так, что у доктора шапка, а у мула уши только наружу и торчали. Пришлось народ скликать да вызволять их оттудова. Вот я и говорю ему после: «Черт подери, святой отец, это, что ли, по-вашему, прямая дорога к святой церкви! Слыхивал я от Гиймара из Шанденье[320], что широкая-то дорога, по которой в каретах раскатывают, ведет прямохенько к погибели». Пока крестьяне вели меж собою такие речи, один паломник, что нес колокольцы, вдруг закричал: «Ой, бока мои, бока!» – и вся процессия остановилась; тогда Бомье, желая успокоить всех своих болящих ходоков, требует колокольчики себе, а узду сперва берет в зубы, после же накидывает на шею. Но, как говорится, недолго музыка играла: мул под Бомье был родом из Шоре[321] (заметь себе это особо, ведь тамошние жители все сплошь еретики!), ему не понравился звон колокольцев, и он давай лягаться и бить задом. Доктору кричат со всех сторон, чтобы он бросил колокольцы, а он в ответ: «Mater Dei[322]! И не подумаю бросать, они же освященные!» Все кинулись ему на подмогу, норовя ухватить строптивую скотину за уздечку, и этот переполох так напугал мула, что он взвился, будто его овод в зад ужалил, поопрокидывал людей и прямиком через них, не разбирая дороги, кинулся в лес. Всадник схватился за узду, второпях заехал в глаз мулу колокольчиком и, по закону колебания маятника, им же хлестнул себя по лбу. Мул вскинул круп и таким аллюром, брыкаясь, проскакал сотни две шагов; под конец доктор не удержался в седле и плюхнулся носом в грязь, нога же его застряла в стремени, так что некоторое время он ехал волоком, обдирая зад о камни, а рубашка и мантия задрались ему на голову. Уж и не знаю, призвал ли он в тот миг на помощь святого Сильвена, но чудо свершилось, и стремя, отвязавшись от седла, осталось у него на ноге. Кюре и самые сердобольные из прихожан, шедших в процессии, искали Бомье до двух часов ночи; наконец, когда взошла луна, увидели сперва его зад, торчавший из канавы, а потом и задовладельца, пребывающего в глубокой меланхолии, из какой он, говорят, и по сей день не вышел. Что же до мула, то местность и для него оказалась роковой – он издох у подножия «осанного креста»[323], что стоит на кладбище Сен-Мексан, в том самом месте, где по кусочкам собирали брата Жана Дампошеям, великого озорника былых времен, как выразился наш превосходнейший мэтр Франсуа[324].

ГЛАВА ВОСЬМАЯЧасы Лезуша; о движении Солнца

Шербоньер. Позвольте, монсеньор, я вас оставлю; вон идет мой хозяин, он еще нечесан.

Фенест. Добрый день, мсье, добрый день!

Эне. Вам также, сударь. Боюсь, вы дурно выспались.

Фенест. О, что вы, мсье, отнюдь! Но должен вам сказать, что эти треклятые войны так приучили нас постоянно носить при себе оружие, что я не смог заснуть иначе, как приладив на спину свою кирасу. Пускай мне вовек больше ко двору не попасть, коли я вру. Однако, я полагаю, час уж поздний?

Эне. Взгляните сами – вон солнечные часы.

Фенест. Правду сказать, я в них ни черта не разбираю; мы люди военные, куда нам до астрологов, а в этих часах больно много всего понатыкано. Помнится, однажды, когда мы были в Бироне[325], один старый пуатевинский вельможа по имени Лезуш[326] созвал нас, не то пятнадцать, не то шестнадцать дворян, и обучал узнавать время по свечке.

Эне. Неужто это возможно?

Фенест. А вы как думали! Я, правда, только всего и запомнил, что господин маршал хохотал до упаду, остальным же было не до веселья.

Эне. А вы, значит, так ничего и не уразумели?

Фенест. Да говорю же вам, что нет. Я ведь не из тех, что ищут Антиподов. Ну, а коли не ищу, стало быть, их и нету!

Эне. Я вижу, вы, скорее, последователь святого Августина[327].

Фенест. А он тоже в них не верил?

Эне. Нисколько, и даже объявил еретиками тех, кто верит в их существование. Но разве не приходилось вам размышлять над тем, куда девается солнце после заката и какой путь оно проделывает, чтобы утром снова встать с востока?

Фенест. Ну еще бы! Я чуть ли не двадцать тысяч ночей провел в седле, пытаясь проследить, откуда оно встает; но по сю пору никак в толк не возьму, как это оно ухитряется пролезать там, под землей?

Эне. Видите, пришлось ему потрудиться двадцать тысяч раз, лишь бы не обмануть ваших ожиданий; замечу только попутно, что двадцать тысяч суток составляют около шестидесяти лет.

Фенест. А может, солнце после заката возвращается вспять той же дорогою, какой оно прошло по небосклону днем?

Эне. А кто видел, как оно движется вспять?

Фенест. Верно, никто; да разве ночью что увидишь?!

Эне. Верно, тяжеленько было нашему солнцу скрываться от вас целых двадцать тысяч ночей. И, однако, хоть вы не желаете узнавать время по солнечным часам, сами, как я вижу, носите часы у пояса.

Фенест. Не стану вам врать, мсье, это всего лишь корпус; он мне служит бонбоньеркою, а я выставляю его напоказ, словно настоящие часы.

Эне. Стало быть, можно их назвать «частичные часы».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯСон о коннетабле. Исчезновение Эстрада

Фенест. Я непременно хочу рассказать вам сон, что видел нынче ночью, ближе к утру, как раз в то самое время, когда снятся вещие сны. Итак, привиделось мне, будто бы я – король Франциск, и один из моих принцев желает стать коннетаблем без моего на то соизволения.

Эне. Ого, какие у вас возвышенные ночные сны, сударь, – не менее возвышенные, чем дневные речи! Хотел бы я быть сейчас Иосифом, чтобы суметь истолковать ваш сон[328].

Фенест. Хотите верьте, хотите нет, но я иногда предвижу во снах важнейшие государственные события, к примеру арест принца Конде[329], – тогда мне приснилось, будто мы охотимся с герцогом на птиц, и наш манок сам попался на клей.

Шербоньер. Волчьи кишки! Скверная новость, сударь! Ваш распрекрасный Эстрад, которого вы так отличали пред всеми нами, удрал среди ночи, да еще и вашу шпагу с собою прихватил!

Фенест. Мою дуэльную шпагу! Мою убийственную шпагу! Башка святого Капре[330]! О, моя безотказная шпага, которой я сразился целых тридцать пять раз, моя победоносная шпага, что никогда меня не подводила! Эй, карту мне! Географическую карту мне, сейчас же!

Эне. Поднимитесь на галерею, там вы найдете одну из новейших карт нашего времени.

Фенест. Башка господня! Да проищите там, на карте, хоть до завтрева, и вы не найдете такого места на Земле, куда бы мог укрыться от меня этот мерзавец! Обокрасть меня! Меня!!! О Господи, пошли мне терпения!

Эне. Мне приятно видеть вашу решимость сдержаться, сударь, но глядите-ка, ваш сон оказался в руку: ведь тот, кто носит шпагу за королем, становится его коннетаблем, так и ваш Эстрад стал коннетаблем короля Франциска[331], сам того не ведая.

Фенест. Ах, я и позабыл; там у меня в ножнах было припрятано несколько десятков пистолей, но Бог с ними, об этой пропаже я тужу меньше всего; пускай его следующий хозяин видит, что прежний господин этого прохвоста не какой-нибудь голодранец. До него у меня служил другой негодяй, по имени Барбакан[332]. Однажды я приказал этому висельнику нести за мною три перстня с фиолетовыми рубинами (я взял их напрокат в Мон-де-Пьете[333], желая преподнести своей любовнице); вот усаживаюсь я на скамеечку подле нее и отвожу руку за спину, чтобы тот подал мне кольца, – так оно авантажнее выглядит, чем если бы я нес их сам; итак, тяну руку назад, а там – ничего! Оглядываюсь, а моего молодца и след простыл. Я было кинулся вдогонку, выбежал на улицу, а потом все же решился возобладать над собою.

Эне. Ого! Хвалю вашу решимость. Сразу виден настоящий мужчина!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯО решимости

Фенест. О, я с младых ногтей отличался ужасно какой решимостью; во мне, чуть что, вся кровь вскипала. Дайте мне только сесть за стол и я поведаю вам три-четыре историйки, от которых у вас волосы дыбом встанут; я докажу, что благородный кавалер непременно должен во все ввязываться и притом обязан быть тверд в своих решениях. Итак, сядемте, и я начну. Во время Онисовой войны[334], когда стояли мы лагерем в Мозе[335] и Монсеньор[336] делал обход, вдруг видим мы отряд богато одетых всадников; я хватаюсь за пистолет и свирепо кричу: «Кто идет? Стоять на месте! Первого, кто шевельнется, убью насмерть, башка господня!» Но они вместо того, чтобы подчиниться, только расхохотались. «Ах, вы смеетесь?» – спрашиваю я. «Как видите!» – отвечают они. Тотчас я принимаю решение и объявляю им: «Ну так и я смеюсь тоже!»

Эне. Блестящее решение!

Фенест. А вот еще пример: смотрели мы одну комедийку – так себе, дрянь! – и какой-то парижанин в фиолетовом костюме все время вскакивал и заслонял мне сцену; я ему, опять-таки свирепо, кричу: «Эй, ты, фиолетовый, а ну-ка сядь, не торчи передо мной!» Этот наглец, повернувшись, отвечает: «И не подумаю сесть!» Ах ты, думаю, такой-сякой, но тут же решаюсь и говорю ему: «А когда так, то стой!» Таким образом, он уже стоял как бы по моему приказанию.

Эне. Вот что значит привычка всегда оставлять за собою последнее слово.

Фенест. А однажды, в предместье Сен-Жермен, на улице Кёр-Волан, где у меня назначено было свидание с моею любовницей, я наткнулся на одного подлеца, который шел опустя голову; вдруг, ни с того ни с сего, он хватается левой рукою за мой плащ, а правой приставляет мне кинжал к горлу; я, надо вам сказать, слегка опешил и позволил ему стянуть с себя плащ, так у него еще хватило наглости остановиться шагов через десять и оглянуться на меня. Тут уж я не оплошал и закричал во все горло: «Эй, кавалер, распрощайтесь с вашей честью, вы ведь теперь носильщик моего плаща!» После чего, облегченный и телом и душою, я все же явился к любовнице, правда в одном камзоле – совершенно, так сказать, в интимном виде.

Эне. Удачно выразились, хотя и не слишком точно: не «носильщик плаща», а «уносильщик». Что ж, недурная вышла забава – или я ничего не смыслю в шутках. Надо, однако ж, иметь немалый запас терпения или быть большим философом, чтобы принимать эдакие решения. Но коли взглянуть с другой стороны, то, когда дело сделано, остается утешать себя хотя бы тем, что не вышло хуже. Такого же рода решения, кстати, принимал и пастор из Глене[337].

Фенест. Постойте, придержите-ка вашу басню на малое время, я сперва расскажу вам, как однажды решил не принимать решения и как худо это дело обернулось для меня.

Эне. Хорошо, после вас... Так, стало быть, вы однажды упустили случай принять одно из тех замечательных решений, какие свойственны вашему, и только вашему, нраву?

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯСсора с ученнусом. Дуэль в Валери

Фенест. Из всех затеянных мною ссор я сожалею лишь об одной; особливо же злит меня то обстоятельство, что ссоре этой стала свидетельницей моя любовница. Некий гугенот, эдакий ученнус, пичкал ее идеями Платона и прочей чепуховиной, я же при сем вынужден был помалкивать, ибо, как говорится, крыть нечем. Слово за слово, взялся он подшучивать над ее четками. Она ему и говорит: «Знайте, что я добрая католичка!»[338] – «Католичка? – смеется тот. – Я не желал бы думать о вас столь дурно; я полагал, что вы принадлежите одному только мужу или уж, самое большее, наряду с ним еще какому-нибудь сердечному дружку, а не всему свету!» И этот негодяй принимается разглагольствовать о том, что слово «католическая», якобы означает «всеобщая», а потому следует говорить: «Я принадлежу к католической церкви», но ни в коем случае не называть себя католичкою. Тогда вмешался и я в беседу, заявив, что дама ни в коей мере не «всеобщая». «Вы у меня глядите, господин ученнус! – говорю я ему. – Мне на вашу греческую латынь начхать, я вас живо на французский ум наставлю!» Уф, башка господня! Не успел я рот закрыть, как этот болтун уже нашелся с ответом: «Господин невеждус! Я тоже не знаю латыни и греческого в той мере, в какой мне хотелось бы, а потому на чистом французском языке объявляю вам, что вы дурак набитый!» – и, словно этого мало, бац мне кулаком в нос! Счастье его, что я почитал мою любовницу, – а она кинулась нас разнимать, – да к тому же ему повезло, что я как раз сбирался на войну, не то мы бы с ним побеседовали в каком-нибудь укромном местечке! Уж и разозлил он меня своей греческой латынью!

Эне. Следовательно, он мог быть французом, когда хотел. Но у меня есть одно соображение: он – на свое несчастье, конечно, – так прилежно изучал греческий и латынь, что уж, верно, не смог бы сразиться с вами на французский манер?

Фенест. Башка господня! Я вам главного не сказал: самое-то обидное и состоит в том, что он, как говорят, побеждал в Париже всех, с кем изволил скрестить шпагу.

Эне. Сражаясь по-римски?

Фенест. Вот этого не знаю; слышал только, что и Большой Жан-англичанин и Жан-Малыш[339] – оба они остерегаются теперь выходить против него.

Эне. Но вы ведь – оскорбленная сторона, стало быть, выбор оружия за вами.

Фенест. Да, я подумывал вызвать его сразиться на арбалетах – за каждым по три стрелы – или же на конную дуэль. Может, он хоть верхом ездит скверно... Да нет, кой черт, совсем запамятовал, что он слывет одним из искуснейших всадников.

Эне. Что же, придумайте иной способ. Вот принц Конде[340] нашел преостроумнеший выход, когда его дворецкий поссорился с лакеем при гардеробе. Оба они были известными храбрецами, и ему не хотелось лишиться ни того, ни другого. Он назначил им местом поединка Валери[341] и объявил, что, будучи слугами принца крови, они должны сражаться верхами, как оно и подобает, когда «слуга короля вызывает барона». Итак, он велел им надеть латы и шлемы, выбрать секундантов, исповедаться, затем громко приказал подвести лучших скакунов, и, когда они взошли уже на монтуары[342] и в щель забрала ничего не видели, кроме голов да неба, конюшие посадили их обоих на пышно разукрашенных овернских мулов; мулы же, как известно, сражаются, стоя друг к другу задом и лягаясь; таким вот образом наши славные рыцари исполнили свой долг, не посрамили своей чести и притом остались целы и невредимы.

Фенест. Ну, надеюсь, мне вы такого не присоветуете, хотя сама выдумка весьма остроумна.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯО пасторе из Глене

Фенест. Однако вернемся к вашему пастору.

Эне. То был пастор из Глене[343], по имени Лафлёр[344],– весьма почтенная личность; во всем поступал он, как положено и соблюдая должную меру. И вот сей достойный человек, возвращаясь с заседания Синода[345] из Ниора, заночевал в Лажоне[346]; не успел он расположиться на отдых, как явился в тот же самый дом монах-францисканец, у коего нос был еще краснее, чем у него самого. Ужаснувшись такому соседству, пастор вышел в сад, где и стал прогуливаться; вскоре туда пожаловал и францисканец; тогда господин де Лафлёр с презрительной миною повернулся к нему спиной, выказывая всяческое нерасположение. Но монах все же обратился к нему – весьма, впрочем, смиренно: «Монсеньор, я прекрасно вижу, что это жалкое одеяние и клобук вам глубоко омерзительны. Тому, кто их носит, они также давно опротивели, но, во имя Господа нашего и милосердия ради, умоляю вас как христианин не отвращать от меня лик ваш, ибо одежды эти, символ лицемерия, не по мне и я твердо решил сменить их на облачение, подобное вашему, вы же должны мне в том поспешествовать, дабы снизошла на меня благодать Господня. Так отбросьте же отвращение, которое препятствует сближению нашему!» Не успел францисканец вымолвить эти слова, как пастор заключил его в объятия и, осыпав всевозможными похвалами, обещал облегчить его судьбу, так что хозяйке, у которой была свободною только одна постель, не пришлось даже уговаривать их лечь спать вместе. А вот что случилось дальше: едва занялся день, наш пастор проснулся и обнаружил, что новый его приятель уже покинул их общее ложе; захотел встать и он, но, поискав, нашел в ногах кровати лишь клобук да серое одеяние и сперва счел, что оно ему снится, однако, поразмыслив, всплеснул руками и ахнул, ибо вспомнил, как хитрюга-монах ругмя ругал свой клобук, обещая сменить его на одежду порядочного человека. Как он ни сокрушался, а необходимость – эта мать всех принимаемых решений, о коих нынче уже шла речь, – вынудила Лафлёра смириться с жестоким обманом. Самое худшее ждало его по прибытии в Глене, где старый сеньор той местности, увидав его в окно сторожевой башни, воскликнул: «Господь милосердный, это что за образина!» – и приказал было побить своего пастора камнями, ибо счел, что вместе с одеянием тот сменил и веру. Но, как аппетит приходит во время еды, так и мне пришла охота рассказать вам еще об одном решении, которое, надеюсь, придется вам по вкусу.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯИстория с Потро и с дамою из Ноайе

Фенест. Нет, дозвольте-ка сперва мне! Однажды на Новом рынке у меня приключилась ссора и дуэль с господином Монру[347]; дело, правда, обошлось почти одними словами, если не считать того, что он разорвал мне шпагою воротник. Идем мы обратно по улице Сены[348], а кетэн Фриске[349] мне и говорит: «Барон, надо бы вам с Монру надраться». Я ответил, что предпочел бы обойтись, но он и слушать не захотел, а потащил меня за собою по улицам Марэ[350], которое мы меж собою называем Женевскою Лужицей[351]. Гляжу, заворачивает он на Пре-о-Клер[352], и спрашиваю: «В какую же это таверну ведете вы меня надраться?» – «Да в ту, где принято драться, сударь!» – отвечает Фриско. «Ну нет, – говорю я, – вы меня звали надраться, а вовсе не драться; нечего надо мною тешиться, я себя за нос водить не позволю!» – и повернул было назад. «А как же честь?» – кричит он мне вслед. «Ставлю сотню пистолей тому, – отвечаю я, – кто заставит меня драться с этим галантным господином, но только честным путем, а не обманом». И я удаляюсь, полный ужасной решимости, ибо должен вам сказать, что, когда Фриске пригласил меня в компанию с Монру, мне явственно послышалось «надраться» вместо «подраться»; черт бы подрал эту французскую тарабарщину!

Эне. Ладно, оставимте вашу «ужасную» решимость. Теперь мой черед рассказывать. В Пуату водится такой обычай: самые знатные люди снимают комнаты в Ниоре и Фонтенэ, чтобы останавливаться там во время ярмарок, которые устраивают в этих двух городах. Вот и некая госпожа де Ноайе[353] по ярмарочным дням снимала на постоялом дворе у Барбери[354] маленькую комнатку в верхнем этаже. Поскольку на первый день ярмарки она не приехала, в каморке этой хозяин поселил сьёра Сен-Желе де Потро[355]. На следующий день, в два часа пополудни, прибыла и означенная дама. Пока она обменивалась приветствиями с хозяином, ее горничная Изабо, весьма застенчивая девица... (тут я прервусь и объясню вам попутно, что когда один плотник, по прозвищу Стругач, передал через нее письмо для госпожи, то горничная ни за какие коврижки не соглашалась произнести вслух его прозвище, а когда ее стали к тому принуждать, объявила, что скорее даст перерезать себе горло ножом, нежели выговорит столь скверное слово; наконец хозяйка, которой невтерпеж было узнать, кто же ей написал, не добившись от служанки нужного слова ни лаской, ни таской, велит ей объясниться обиняками. «Вот это дело другое! – обрадовалась Изабо. – Он зовется так же, как звали бы любого, кто вас...» – тут-то она и вымолвила самое что ни на есть непристойное словцо). Итак, эта самая девица, поднявшись в комнату, находит на столе красный сундучок, который она, нимало не раздумывая, поддевает под веревки и вышвыривает в окно. Сундук падает на плечо Мартену, слуге Потро. Пока Мартен размышлял над тем, что больше пострадало – его собственное плечо или хозяйский сундук, – подоспел его господин и велел тащить сундук обратно наверх, в комнату, где и столкнулись они с дамою. Тут завязался у них спор, поначалу мирный; наконец понадобилось прийти все же к какому-нибудь решению – ибо, как вам хорошо известно, не все они приводят к дуэли.

Фенест. Да... верно... Все зависит от того, как взяться за дело.

Эне. Вот они и взялись за него, каждый по-своему. Она кричит: «Я не потерплю такого оскорбления!» А он: «Я не потерплю, чтобы мои сундуки выкидывали из окна!» Она: «У меня здесь, на ярмарке, пятьдесят дворян знакомых и родственников, уж они за меня постоят, да и оба зятя моих вам хорошо известны!» Эти слова до того разозлили Потро, что он заявил: «Мадам, ежели ваши зятья так же охотно примут от вас этакий подарочек – вызов на дуэль, – как вы его им предлагаете, то я сумею дать им хороший отпор, благо не могу обещать вам самой хороший напор, ввиду почтенного возраста вашего и всего, что из оного проистекает». Такое замечание донельзя уязвило нашу даму: впервые довелось ей услышать о почтении к своему возрасту, тогда как сама она отнюдь не чувствовала себя женщиною в летах и не собиралась «навешивать запор». Итак, ослепленная гневом, она продолжает препираться. «Вот моя кровать, – восклицает она, – в ней я привыкла спать и именно здесь проведу нынешнюю ночь!» На что Потро возражает следующее: «Вот кровать, в которой провел я минувшую ночь и именно здесь намерен провести нынешнюю!» – «А я говорю, что сама тут лягу!» – кричит дама. Потро: «И я тоже!» Дама: «А я и не говорю, что вы не будете в ней спать, я лишь утверждаю, что я в ней спать буду!»[356]Потро: «А я не говорю, что вам в ней не спать, зато уверен, что уж я-то непременно в нее лягу». Дама: «Ну так я докажу вам мою решимость и улягусь в постель тотчас же!» (Тут Фенест, испустив тяжкий вздох, прошептал: «О решимость, дорого же ты мне стоила!») Эне продолжал: Потро заявил, что поступит так же, как дама, которая уже призвала Изабо, приказав ей раздеть себя. Он кликнул Мартена, чтобы тот помог ему снять сапоги. Вот когда решимость определялась проворством каждого из спорящих. Дама выиграла, скинув платье первой, и Потро достался лишь самый краешек постели. Изабо, задрав нос, говорит Мартену: «Ага, болван, сказали же мы, что будем спать здесь!» – «А мы нешто не будем!» – откликается Мартен. Ну, короче сказать, эти двое последовали примеру своих господ, сперва на словах, только не так долго препираясь, а затем и на деле, то есть в постели; однако, поскольку Мартену пришлось запирать дверь (да он еще и этот пункт оспаривал!), ему досталось местечко на самом краешке. Легко можно догадаться, что было дальше: все четверо, коли уж выпал такой случай, не преминули воспользоваться обстоятельствами. Дама впоследствии оправдывалась перед теми, кто зубоскалил по этому поводу, что ею руководила вовсе не любовь, но желание доказать, что она еще в силах выдержать любой напор и, тем самым, заткнуть рот хулителям ее прелестей.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯО Бурроне. Загадка Филасса

Фенест. Ну, за такой рассказ не грех и выпить, и да здравствует решимость! Но я не хотел бы расстаться с вами, не показав сперва несколько занятных вещичек, которые бедняга Буррон[357] подарил мне за пару дней до смерти.

Эне. Да разве он умер?

Фенест. А как же! Раз-два и готово!

Эне. С новостями, видно, дело обстоит так же.

Фенест. На его смерть написано множество эпитафий; я вам сейчас прочту самую краткую из них:

Здесь спит царь сплетников Буррон,

Что оседлал молву крылату.

Из Нанта едучи в Лион,

Он сплетни – кучеру в уплату.

Эне. Превосходно! Итак, сударь, стол уже убрали, теперь покажите же мне обещанные вами диковины.

Фенест. Только не вздумайте опять насмешничать, это вещь нешуточная – пророчество, найденное в развалинах Партене-ле-Вьё[358] вместе с посланием Богоматери маршалу д’Азэ[359]. Могу вас заверить, что пророчество сие поставило в тупик ученейших мудрецов Франции. Вот, извольте прочесть.

Эне. «Я вижу, как после прошедших бурь и избиений, после железных безжалостных лезвий, коим под силу снести за два месяца 40 миллионов голов, приуготовляется новый посев. Сии пагубные зерна обладают свойством возгораться сами по себе. Но да внедрятся они и прорастут, буде случится и потоп. Я вижу, как в первые же благодатные дни, едва лишь минет мартовское равноденствие, явятся служители и, покорно склонив выю, пустят в ход острые железа, особливо на 45 градусах западной Франции[360]. Я вижу, как суровые старцы лишают юных своих потомков досуга и забав, дабы послать их на стражу либо на истребление. И поднимется великий шум, и начнут молодые поносить равно и соседей, и домашних супостатов. Враги же многоязыки, уборы их разнообразны, а нрав изменчив. Одни из них принадлежат к черному воинству, воровскому и бесстыжему, другие доверчивы и незлобивы – эти ищут себе лишь мирной жизни; сие кроткое племя явилось некогда добрым вестником для того, кто послушался Господа и восславил церковь, к великому посрамлению язычников. Битва начнется из-за того, что люди с Запада встанут на защиту смертельного врага рода человеческого – смертельного, говорю я, ибо злая гибель настигнет всякого, кто врага сего не изничтожит; ждет его участь Амана, любимца Артаксерксова[361]. Все это сбудется в то время, когда самые боязливые попытаются спешно укрыть от чужих взоров королевский герб. Больше скажу вам: самые дерзкие из них, скорее, хитростью, нежели силой, посягнут на Солнце и Луну, под защитою, какую жалует им Сатурн, и с помощью оружия – драгоценного дара Марса. А та злосчастная, о коей веду я речь, столько же человеческих жизней унесла, сколько и спасла; столько же надежд держится на ней, сколь и гибнет из-за нее; это она натягивает или ослабляет узду, борясь с воздушными демонами или демонами Океана; это ею пленен был Самсон и ею же спасен апостол Павел; без нее нет ратных подвигов, в ее власти силы огня, и оттого, что не стало ее, все принцессы Карфагена принуждены были обрезать власы свои. От слов противники перейдут к делам: одни прибегнут к хитрости парфян, другие – к той, что сгубила филистимлян. О ужас! Я вижу, как для борьбы с беззащитными будут пущены в дело неодушевленные вещи, призраки, гневнолицые идолы, рубища бедняков и даже реликвии, и все они, словно в некромантии, ополчатся на живую природу, неся ей ужас и пагубу. Остается мне сказать вам лишь одно: силы воздуха также приведены будут в действие и, посредством сферического движения, духи принудят вещи бессловесные шуметь и стенать столь громогласно, что звуки сии отнимут сон даже у крепко спящих. Остерегись же, тьма, ночных орлов мудрости! Защитники уже примутся праздновать победу, но едва они возгласят сей стих:

О fortunati nimium queis militat aether,

Et conjurati veniunt ad classica venti![362]

как вновь нахлынут на них вражеские полчища, и лишь помощь детей Геракловых, которые поднимут дух у самых робких, избавит злочастную от гибели. Пройдет несколько месяцев – и вот встанет в небе зарево пожаров. О Марманд![363] О Тоннен![364] Сколь кратковременны будут праздничные костры твои! В них сгорят дотла останки мертвых, лишенных плоти и жил. А родится из всего этого та самая вещь, с коей так свычны англичане, но так опасаются спознаться испанцы[365]».

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯОбъяснение загадки

Фенест. Ну, не правда ли, прямо волосы дыбом встают!

Эне. Погодите, прошу вас, дайте мне время перечесть.

Фенест. Пока вы перечитываете, пойду-ка взгляну на лошадей. Эй, Шербоньер! Карманьоль! Эстрад... ах, дьявол, совсем забыл, что негодяй сбежал!.. Ну как, мсье, что вы тут надумали?

Эне. Загадка сия составлена остроумно; что же до пророчества, то тут его вовсе нет, одна видимость.

Фенест. Как так «видимость»?

Эне. Терпение, друг мой, сейчас я объясню вам все загадочные места в этой писанине; одно только слово помогло мне найти ключ ко всему остальному.

Фенест. Ну, ежели вы и в этом преуспеете, то весьма удивите меня и заставите презирать всех ученых ослов, которые толковали ее и так и эдак. Я весь обратился в слух, мсье.

Эне. «... после прошедших бурь и избиений...» – семена обычно попадают в землю из колосьев, либо будучи развеяны ветром, либо по окончании молотьбы. «... после железных безжалостных лезвий, коим под силу снести за два месяца сорок миллионов голов...» – это то, что и у нас, и у вас называется «жатвою», когда острыми серпами срезают колосья, а граблями делают валки. При этом, разумеется, невозможно счесть, сколько голов, то есть колосьев, срезали жнецы, вот тут и указана цифра в сорок миллионов – она достаточно точна для неисчислимого. «Сии пагубные зерна обладают свойством возгораться сами по себе...» – вот то самое слово, которое помогло мне разгадать все остальное, ибо семена конопли часто возгораются сами по себе, как и говорится в известной пословице. «Но да внедрятся они и прорастут, буде случится и потоп...» – имеются в виду влажные почвы, в коих обычно и сеют коноплю. «Я вижу, как в первые благодатные дни, едва только минет мартовское равноденствие, явятся служители и, покорно склонив выю, пустят в ход острые железа...» – это как раз то время года, когда крестьяне с мотыгами отправляются на конопляники окучивать и рыхлить и, ясное дело, голову к небу они при этом не задирают. «Особливо на сорок пятом градусе Франции...» – на этот градус приходится долина Гаронны, где я видел самые обширные конопляные посадки, да конопляники большей частью и расположены на сорок пятом градусе страны. «Я вижу, как суровые старцы лишают потомков своих досуга и забав...» – это означает, что отцы будят детей пораньше, на заре, дабы отправить их стеречь посевы от птиц. «И поднимется великий шум, оскорбления и крики...» – ну, кто видел эту «охрану», тому лишних объяснений не требуется. «И начнут молодые поносить соседей, а равно и домашних супостатов...» – дело в том, что домашние голуби так же охочи до конопли, как и дикие птицы. «Одни принадлежат к черному воинству, вороватому и бесстыжему...» – это дрозды, вороны и галки. «Другие доверчивы и незлобивы, эти ищут себе лишь мирной жизни...» – имеются в виду голуби; описывая их нрав, некоторые натуралисты утверждают, что голуби и голубки добры и кротки. «Сие кроткое племя явилось некогда добрым вестником для того, кто послушался Господа...» – именно голубка принесла в клюве оливковую ветвь, символ мира, Ною и тем самым известила предводителя людей, оставшихся в живых благодаря построенному им ковчегу, подобному Церкви, о том, что вода начала спадать[366]. «К великому посрамлению всех язычников...» – все бедствия мира не сравнимы с этим, вот почему те, кто не примкнул к церкви, стали считаться язычниками. «Битва начнется из-за того, что люди Запада встанут на защиту смертельного врага рода человеческого...» – жителями Запада считаются обитатели Бретани, Пуату, Сентонжа и Гиени, но особенно, мне кажется, ваш пророк метит в Гасконь, где охотнее всего выращивают то, что зовете вы гасконским салатом[367]; «салат» сей сыграл не одну злую шутку с тамошними жителями; недаром же дальше мы читаем: «Смертельного, говорю я, ибо злая гибель настигнет того, кто врага сего не изничтожит...» – конопля проклята в Священном писании. Кто сохранил ее в молодости, того она и задушит. «Ждет его участь Амана, любимца Артаксерксова...» – то есть ждет их петля. «Самые боязливые попытаются спешно укрыть от чужих взоров королевский герб...» – имеется в виду обычай карманных воров: они перекладывают кошельки из чужих карманов в своей собственный, а ведь на любой монете отчеканен королевский герб. «И еще больше скажу вам: самые дерзкие из них, скорее, хитростью, нежели силою, посягнут на Солнце и Луну, под защитою, какую жалует им Сатурн, и с помощью оружия – драгоценного дара Марса...» – здесь еще подробнее описывается обычай воров-карманников: алхимики называют Солнцем золото, а Луною серебро; таким образом, слова эти означают, что воры хотят похитить золото и серебро; так же следует толковать и дальнейшие слова, ибо свинец символизирует Сатурн, а оружие, дар Марса, – это нож. Защита, «какую жалует Сатурн» – это, без всякого сомнения, свинцовая пластинка, защищающая пальцы нашего ловкача от порезов, оружие же – острый ножичек, которым срезают с пояса кошелек. «А та злосчастная, что столько же человеческих жизней унесла, сколь и спасла...» – тот, кто бывал на море, знает, сколь необходимы и важны для спасения жизни веревки и канаты, сколько людей погибло в пучине за неимением веревки, а уж сколько повешено с ее помощью на твердой земле, о том и говорить не приходится. «Сколько же надежд держится на ней...» – надежды – это паруса, поднятые и натянутые с помощью фалов, сплетенных из пеньки. «Это она натягивает или ослабляет узду, борясь с воздушными демонами или с демонами Океана...» – надежность якорной стоянки зависит прежде всего от добротности каната. «Ею же пленен был Самсон...» – филистимляне связали Самсона новыми крепкими веревками и таким образом взяли в плен[368]. «Ею же спасен был апостол Павел...» – имеется в виду тот случай, когда его спустили на веревке с крепостной стены Дамаска[369]. «В ее власти силы огня...» – именно веревками чаще всего пользуются в сражении, дабы приводить в действие «огненные орудия»[370]. «Оттого что не стало ее, все принцессы Карфагена принуждены были обрезать власы свои...» – во времена Третьего пунического мира[371] один карфагенянин отвечал римлянину, который спросил его, остался ли в Карфагене хоть один храм, где побежденных можно было бы заставить принести клятву покорности: «Заставьте нас, – сказал он, – поклясться невозможностью изменить веру!» Тогда у них было отнято всякое оружие, вплоть до веревок и конопли, из которой выделывают пеньку. Но карфагеняне, объявляя новую войну, изготовили веревки из волос, срезанных у женщин всей страны; даже принцессы не избежали общей участи. «От слов противники перейдут к делам – одни прибегнут к хитрости парфян, другие – к той, что сгубила филистимлян...» – парфяне славились тем, что побеждали, убегая, и здесь подразумевается бегство одной из сторон, то есть птиц. Далее: Давид убил Голиафа из пращи[372], победив тем самым филистимлян, так и здесь: малые дети стреляют в птиц из рогаток. «И вижу, как на борьбу с беззащитными будут пущены в дело неодушевленные вещи... словно в некромантии...» – некромантия есть колдовство, связанное с мертвецами, а в загадке вашей говорится, что птиц прогоняют не только люди, но и неодушевленные вещи, то есть, попросту говоря, пугала. «Призраки, гневнолицые идолы...» – призрак – это то, что пугает своим видом; соломенные чучела как раз и изображают призраков, разве что сделаны они небрежно, на скорую руку. «Рубища бедняков и даже реликвии, и все они ополчатся на живую природу, неся ей ужас и пагубу...» – на чучела надевают самые ветхие лохмотья, принадлежащие последним нищим; что же касается до «реликвий», то слово это употреблено здесь в весьма своеобразном смысле; это то, что уже отслужило свой век и ни на что иное более не пригодно. Что же до ужаса, который обладает большим могуществом, нежели положено, то нет такой причины, по которой одушевленные существа должны бояться вещей неодушевленных. «Остается мне лишь сказать вам, что также и силы воздуха приведены будут в действие и посредством сферического движения духи принудят вещи бессловесные шуметь и стенать столь громогласно, что звуки сии отнимут сон и у крепко спящих...» – это ветры, приводящие в действие вертушки с трещотками, привязанные к веткам деревьев и отгоняющие птиц своим шумом; движение их, и впрямь, представляется сферическим, особливо когда они вращаются очень быстро, так что вблизи них, и верно, нелегко заснуть. «Остерегись же, тьма, ночных орлов мудрости!..» – ночью, когда в полях нет сторожей, там хозяйничают совы и филины, которые также вредят посевам; названы же они здесь так затем, что Юпитера всегда сопровождает орел, ночная же птица – это как бы орел Паллады[373], богини мудрости. «Защитники станут уже торжествовать победу; но едва возгласят они сей стих:

О fortunati nimium queis militat aether,

Et conjurati veniunt ad classica venti, –

как вновь нахлынут на них вражеские полчища...» – имеется в виду тот урон, что наносят стаи птиц, невзирая на все ухищрения земледельцев. Двустишие это принадлежит перу одного христианского поэта[374], который, описывая войну римлян во главе со Стиликоном[375] против варваров, ликовал по поводу того, что ветер в день боя дул в лицо неприятеля; загадки же всегда строятся на том, что великие события цитируются при описаниях столь малых и незначительных дел, как это. «И лишь помощь детей Геракловых, которые поднимут дух у самых робких, избавит злосчастную от гибели...» – дети Геракла – это Близнецы, соответствующие месяцу маю вплоть до 22 числа; именно в это время зелень (а зеленый цвет – цвет надежды) всходит и украшает собою молодые стебли злосчастной конопли... Вам, разумеется, понятно, отчего ее называют «злосчастною». «Пройдет несколько месяцев – и встанет в небе зарево пожаров...» – вдоль всей долины Гаронны через некоторое время после жатвы и молотьбы крестьяне сжигают костру[376]. «О Марманд! О Тоннен! Сколь кратковременны будут праздничные костры твои, в коих сгорят дотла останки мертвых, лишенных и плоти, и жил!..» – в Марманде и Тоннене, как правило, и происходит все вышеописанное. Что же до «мертвых, лишенных и плоти, и жил», то это весьма своеобразное описание костры, то есть соломы, какою она выглядит, когда ее бросают в огонь. «А родится из всего этого та самая вещь, с коей так свычны англичане, но так опасаются спознаться испанцы...» – те, кому ведомы нравы этих двух наций, знают, насколько смерть от веревки привычна для англичанина и позорна для испанца.

Фенест. Ох, вы меня совсем огорошили, а впрочем, и порадовали: с одной стороны, обидно, что столь возвышенные слова означают сущую чепуху (а я-то блистал этим пророчеством в знатном обществе, и мною все восхищались!), а с другой – теперь я смогу блистать объяснением сей загадки и заработаю на нем столько же лестных похвал.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯО Сурди[377]и его жене. О принце-игроке. О Женевьере. О священнике и Бугуэне. О монахе из Майезе

Эне. Прошу извинить меня за то, что я выставил вашу Гасконь родиною конопли, а не родиною срезывателей кошельков; право же, в Париже их рождается больше, нежели в других местах. Итак, пророчество ваше я прочел, но вы, осмелюсь заметить, вытаскивали из карманов еще какие-то записочки; я желал бы взглянуть и на них.

Фенест. О, это просто всякие мелкие памфлеты, что надавал мне Буррон.

Эне. Он был весьма достойным человеком; некогда я принимал его здесь у себя с такой же радостью, как и дворянина, который оказывает мне честь своим посещением нынче.

Фенест. Ну так читайте, вот вам четыре из них.

Эне. Посмотрим этот.

Фенест. Он принадлежит перу одного сеньора, который завел в Шартре любовницу, но содержал ее скупо, ни деньгами, ни нарядами не баловал; супруга его, проезжая через Шартр, вздумала приодеть эту девицу во все новое. Тогда Монсеньор, узнав о такой прихоти своей половины, сочинил следующий стишок:

Меня супруга удивила:

Сумевши ревность победить,

Мою любовницу решила

Нарядами она снабдить.

Ответить должен той же мерой,

Коль я учтивейший супруг.

Но для парижских кавалеров

Сыщу ли столько ткани вдруг?!

Эне. Прелестно! Ну а этот?

Фенест. В этом намеренно изменено родство[378], так как речь идет об одном из самых любезных принцев и самой очаровательной принцессе, какие жили когда-либо при дворе:

Пекись о ближнем день и ночь!

Племянника бранила тетка

За то, что он до карт охоч.

Юнец же отвечал ей кротко:

«Я картам положу конец,

Коль вы – конец иным забавам».

А та ему: «Какой подлец!

Играй же в них себе на славу!»

Эне. Остроумно сложено; но, кажется, вы припрятали еще три стишка?

Фенест. О, прячу-то я всего один: если его найдут у меня в Париже, не миновать мне петли; лучше уж покажу вам эти два. В первом изменено имя, впрочем, сложен он точно так же:

Надуть супругу Женевьер[379]

Решил на собственный манер,

Завел девицу – вот каков! –

И в этом вся его заслуга,

Когда с полсотнею дружков

Спозналась резвая супруга.

Эне. Теперь поглядим второй.

Фенест. Он посвящен Бугуэну[380]; я как раз собираюсь нынче у него заночевать. Это старинный анекдот о кюре Фраларе, который помер не то от скорбей, не то от забот. Читайте:

Здесь спит кюре Фралар злосчастный,

Кого Бугуэн, сеньор всевластный,

Гонял, что твоего осла.

Зимой – тащи дрова из лесу,

В жару кухарь, ну а уж мессу

Служи, окончив те дела.

Эне. Поверьте, сударь, стишок отнюдь не глуп; коли вы опасаетесь везти в Париж все эти бумажки, что зажали в кулаке, оставьте-ка их лучше здесь, у меня; мы не так боимся виселицы, как те, кто живет по соседству с Телячьей площадью[381].

Фенест. Тут у меня нашлись еще стишки, они вполне безобидны; вот, держите все их скопом. Этот сложен о монахе из Майезе, который, будучи болен при смерти, спрятал меж ног мешочек с пистолями, обещая подарить их своему исповеднику; тот, сделав свое дело, ухватился и стал вытаскивать мошну, а вытащил-то – ха-ха! – всего лишь мошонку! Читайте:

Монах, что тяжко занемог,

Призвал на исповедь собрата

И посулил тому, что плата

В мешке, мешок же – между ног.

Полез приятель за мошной,

Но вытащил предмет иной.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯО графе Делорме

Фенест. Что ж, коли вы так добиваетесь этих стишков, я вам все их оставлю, но только читайте, когда я буду далеко, – не дай Бог, ежели здесь, при мне, обнаружат ту шутку про господина маршала[382]; ведь он милостиво поручил мне преважное и конфиденциальное дело, для чего я должен буду вернуться сюда и присутствовать при отплытии.

Эне. Не смогу ли я быть вам полезным, коли уж вы оказались здесь?

Фенест. Как знать... Ну да ладно, расскажу вам, в чем дело, но только умоляю: храните все в секрете!

Эне. Того же и.вам хочу пожелать.

Фенест. Итак, перед отъездом из Парижа встретил я одного знакомого кавалера, который предложил королю огромные богатства, чтобы помочь ему расплатиться с большей частью долгов, выручить множество принцев и их приближенных, а самого короля сделать повелителем морей на горе англичанам, фламандцам и испанцам. Человек этот был послан генералом Стинксом[383] и восемью другими всем известными пиратами, которые сперва собирались вручить два миллиона золотом королю английскому, с тем чтобы он позволил им снарядить экспедицию на их собственные средства и под английском флагом завоевать Перу, но ихний король[384] (я говорю «ихний», поскольку большая часть этих людей – англичане) не пожелал войти с ними в сделку ни под каким видом; тогда они подняли якорь и отплыли с острова Уайт[385], возгласив, что пускай, мол, король английский остается повелителем своей страны, они же станут хозяевами морей. Затем они то же самое предлагали Голландским Штатам, испанскому королю, венецианцам и герцогу флорентийскому, но все эти чересчур щепетильные особы поопасались взять на душу грех прощения убийц и грабителей; в особенности же отвратило их то, что пираты продали неверным пятьдесят тысяч христиан. Все государственные советники этих стран открещивались от сей затеи, да и у нас, по правде сказать, старейшины Государственного совета поначалу выступили против. Но самые ловкие, к примеру Манго[386], Барбен[387], да еще господин Маршал с супругою, все же обстряпали это дельце, выхлопотали этому человеку охранную грамоту, прощение всех прошлых преступлений и надежные договора, так что и сам он, и все его товарищи теперь могут безбоязненно пребывать во Франции до самого отплытия из устьев рек Морбиан[388] или Маран[389].

Эне. Да нет же, из Эгийона[390].

Фенест. Как, мсье, вы уже прослышали об этом предприятии?!

Эне. Лишь то, что я сказал, не более. Продолжайте же, прошу вас, но только будемте судить о сильных мира сего более почтительно.

Фенест. Башка господня! Да я говорю лишь то, что весь свет давно уж знает: господин Маршал заключает договора всюду, где денежками пахнет.

Эне. Что же наобещала в Париже та важная особа?

Фенест. Он посулил королю подарок в два миллиона золотом при условии, что Его Величество соблаговолит заплатить девятьсот тысяч экю за снаряжение восемнадцати кораблей, которое во Франции обошлось бы не менее чем в два миллиона, а кроме того, миллион сто тысяч экю звонкой монетой. Господину Маршалу обещал он триста тысяч экю, а супруге его на сто тысяч бриллиантов; одному принцу и его приближенным офицерам – по сто тысяч экю каждому и на пятьсот тысяч подарков. Да что! – ему ведь выложить такие деньги – раз плюнуть; слышно, у этой компании накоплено тридцать шесть миллионов в золотых монетах и слитках, да еще поболее того – в алмазах, притом крупных; говорят, что камень меньше четырех каратов они и за драгоценность-то не считают. Далее, собрано у них на шестнадцать миллионов жемчужин, таких огромных, что даже для ожерелья не годятся – тяжело будет носить. Вот, стало быть, я и тороплюсь успеть туда, чтобы попасть к ним в экспедицию; ведь отплывут-то они за этими самыми богатствами из ваших мест.

Эне. А сами-то вы, сударь, знакомы с этим щедрым господином?

Фенест. Ну еще бы, я у него хожу в приятелях, он меня целых два раза приглашал вместе с собою на обеды к господину Маршалу. Этакий плюгавый человечишка, но ужасно какой занятный, «черт» у него с языка не сходит; он уверяет, будто ему нипочем задушить тысячу человек – задушу, мол, и не поморщусь! – а самому завалящему из нас сулит добычу не менее чем в двадцать тысяч экю... Вот уж кто умеет блистать! Он хвастал, что у него есть башня в Ванне[391], доверху набитая золотом и с замурованным входом; что он оставил четыреста тысяч пистолей у одного из своих друзей в Анже[392] и еще столько же во всяких других местах, а еще семнадцать тысяч экю хранятся у генеральши Шоу[393], и у нее же держит он единорога[394] невиданной в Европе красоты, затем пеликана с глазами из карбункулов ценою в полмиллиона экю и кинжал с рукояткою из цельного алмаза. Эх, и повезло же мне попасть в эту компанию!

Эне. Вы упомянули о договорах и грамотах; один из моих соседей мог бы кое-что разъяснить вам на сей счет, ибо ему попали в руки письма, из коих становится ясно, откуда сей головокружительный успех. Подозрительная история, да и герой ее крайне подозрителен. Скажите, он когда-нибудь дал вам хотя бы одно экю? Заплатил ли хоть раз за катание на лодке или за билет на комедию вместо вас? Приглашал ли к себе на обед? Неужто вам не пришло в голову проверить правдивость его слов?

Фенест. Ну, разумеется, нет, к чему это?!

Эне. Находясь в Фонтенэ-ле-Конт[395], он составил завещание, согласно которому жаловал четыреста тысяч экю нескольким придворным кавалерам и дамам. Нотариус Гриньон[396], один из опытнейших тамошних стряпчих, доставил себе удовольствие изложить сию дарственную в самых торжественных выражениях, будто имел дело с документом, почетнее коего ему в жизни составлять не приходилось; однако и черновик, и перебеленное завещание так и осталось у него в конторе, ибо ни один из указанных в нем наследников не пожелал отдать и двадцати су за копию. Даже завтрак, устроенный по этому случаю, пришлось оплатить, продав ливрею его слуги. А ведь он еще бранит пуатевинцев, называя их прижимистыми скрягами. Я же своими глазами видел в кабинете моего соседа восемнадцать или двадцать писем из тех, что он и по сей день продолжает получать от самых знатных придворных особ; в письмах этих они поручают ему защищать их права на случай большого дележа, для наблюдения за коим даже послан сюда специальный человек; вообще в деле этом множество несообразностей, однако не следует распространяться о них вслух, дабы не порочить властителей наших. Более я ничего не скажу, но, почитая за честь и удовольствие посещение ваше, чувствую себя обязанным отговорить вас от этого, несомненно, опасного путешествия, как отговаривал от него всех, кто хоть немного верит мне и следует моим советам.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯПродолжение истории о Делорме

Фенест. Башка господня! Ну и огорошили же вы меня – никак не меньше, чем тогда, когда обратили мое пророчество в самую пошлую обыкновенность! Кой черт! Ведь удалось же ему обвести вокруг пальца стольких умных людей, да еще приближенных... к Солнцу!

Эне. Близость к Солнцу, скорее, ослепляет, нежели просветляет. Мы, деревенские жители, видим все куда яснее – издалека-то оно судить легче. Итак, этот кавалер, коего здесь величают то Адмиралом (ибо он намерен командовать флотом), то графом де Мараном (он как будто собирается купить этот замок), а то еще маркизом де Бель-Иль[397], или де Рэ[398], или графом Олеронским[399], или Королевским наместником в Бретани, беспардонно присваивает себе любой, какой ему только вздумается, титул. Совсем недавно он пригласил на местный праздник трех герцогов, назвав их своими кузенами; вдруг один каменщик, увидавши его за столом, хорошенько порылся в памяти и наконец припомнил его, а припомнив, выволок из залы за штаны с криком: «Эгей, кузен, а как насчет тех восьми ливров, что вы получили вместо меня, когда мы с вами батрачили в Бриссаке[400]?» Герцоги, коих Делорм[401] столь хитроумно «прикузенил», сочли излишним вмешиваться в потасовку, затеянную по случаю столь давнего «кузенства», но, расставшись с Делормом, принялись разузнавать подноготную этого молодчика, якобы желая посвятить его в рыцари Святого Духа[402], и разведали, что отец и брат его живы-живехоньки и благополучно работают каменщиками где-то близ Крана[403]. За сим прискорбным происшествием последовало другое: один неотесанный фламандец, попав в дом Марана, вместе с зуботычиною преподнес Делорму неопровержимое доказательство того, что все пираты, на коих тот ссылался, носят либо вымышленные имена, либо подлинные имена тех, кто давным-давным помер. Эти сомнительные истории, эти грубые стычки, пинки и затрещины – словом, все, что выпало на долю сего достопочтенного сеньора, побудили меня отговорить от совместного путешествия с ним нескольких молодых дворян, в коих принимаю я участие и чья гибель сильно опечалила бы меня; таковая забота не помешала, однако, некоторым участникам этого дела разорвать со мною дружбу: хитрец Делорм через двух-трех своих шпионов узнал о предпринятых мною шагах и в отместку употребил низкие наветы, причинив тем немалое зло и натравив на меня тех, кто злом и добром повелевает. О шпионах же могу лишь отозваться словами Тацита[404]: «Genus hominum semper satis odiosum, nunquam satis coercitum[405]». И больше я ни слова не скажу, разве только добавлю одно: специальный эмиссар, занявшийся этим делом, целых восемь месяцев донимал моего соседа, стараясь заполучить от него подлинники всех доставленных ему депеш, и, не добившись желаемого, сделал внушение, попахивающее угрозою, буквально в следующих выражениях: «Сударь, вы оскорбляете самый великий и почетный Совет[406], какой только существует на свете, противореча вынесенному им решению; вы имели случай убедиться, что законность сего предприятия подтверждена важнейшими подлинными документами, однако, надеясь выставить себя умнее прочих, хулите и порочите людей, написавших сии послания, в то время как вам надлежало бы следовать их примеру и подавать помощь в столь многообещающем деле, употребив на то все средства и влияние ваше; итак, я жду вашего ответа и объявляю, что помещу его в своем рапорте». На что сосед мой возразил: «Сударь, благоволите объяснить мне, отчего документы, которые почитаете вы столь важными, должны стать таковыми для всех нас? Что же касается до примера, коим я, по словам вашим, пренебрег, то заверяю вас, что следую действиям господ из Совета самым наипунктуальнейшим образом, – они не пожелали лишить Жана Делорма его титулов, равно как не сочли нужным потратиться на него; стало быть, и я согласен величать означенного Делорма господином Адмиралом, но денег моих ему не видать – ведь и Совет не дал ему ни полушки!»

Фенест. Ну, вы меня разбили по всем статьям! Правду сказать, мне сразу показались подозрительны две вещи: первое – то, что он не умеет ни читать, ни писать, а второе – он ни разу не показал ни клочка бумаги, написанной теми, чьим послом себя называл.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯО графе из Манля

Фенест. Что ж, придется ехать ко Двору, поглядеть, как там продвинулось это дело; ежели я и тут упустил, надо будет выбирать из двух одно – либо наниматься в «тысячеливровые прихлебаи»[407], либо в шпионы; мне известны среди них такие, что продают свое шпионство весьма недешево.

Эне. О, на многое не рассчитывайте, вступив на эту дорожку; могу смело предсказать вам, чем окончится первая же ваша экспедиция в наши края: боюсь, не оказалась бы она столь же смехотворною, как путешествие одного графа из Манля[408].

Фенест. Кто таков этот граф?

Эне. Регистратор тамошнего суда. По смерти отца унаследовал он десять тысяч ливров, из коих восемь тут же спустил, загуляв в компании мошенников, на оставшиеся же две тысячи нанял свиту из тех же мошенников, приятелей своих по кутежам. Старшим из них был господин Леметр, дворецкий; второй – сеньор Франческо, конюший, изъяснявшийся с итальянским акцентом; третий – секретарь; ну а четвертый – лакей графа. Секретарь затеял процесс от имени своего хозяина против графини де Мор[409] и семейства Комон[410] по поводу раздела наследства; он приехал в Париж, снял квартиру в одном доме на улице Тампль[411], а вслед за ним прибыл на почтовых и его господин. Секретарь встретил его и повел в дом, где были уже приготовлены зала и две комнаты, увешанные коврами; для свиты же его, еще не прибывшей, а также кухни и пажей снято было рядом, после переговоров с хозяйкою, особое помещение. Господин граф с печалью принял известие о смерти любовницы своей и вынужден был улечься в постель один, но на следующий же день, не теряя времени даром, стал изображать пылкую любовь к, мадемуазель Авуа, единственной дочери владельца дома, прослышав, что ее ждет наследство в сорок тысяч экю, не считая движимого имущества. Мать и дочь быстро свыклись со своим жильцом, которого и слуги его горячо расхваливали на все лады, особливо за то, что он так скромен для знатного сеньора. Секретарь частенько сиживал вместе с обеими дамами в комнате, где сквозь щели в перегородке слышно было все, что говорилось в спальне его господина. И вот однажды довелось им подслушать спор, что вели меж собою у постели графа дворецкий и конюший. «Как! – говорил сеньор Франческо. – Неужто вы осмелились бы представить монсеньорам де Люд[412], де Бурдей[413], де Рюффек[414] и де Кар[415] какую-то парижаночку как свою супругу, а этих купчишек да буржуа – как свойственников?!» – «Ну-ну, Франческо, – увещевал его дворецкий, – наш хозяин спалил все доводы разума в пламени своей любви, от коей ни тебе, ни мне его не исцелить. Так что придержи свои советы и давай-ка лучше служить нашему господину; он достаточно знатен, чтобы возвысить до себя женщину, чьи дети будут носить не ее, а его имя». Но конюший стоял на своем: «Это ты его настропалил; вот погоди, вернемся домой, тамошние сеньоры велят тебя повесить!» – «Молчи, болван! – отвечал тот. – Попробуй скажи им обо мне хоть слово, и я тебя заставлю шпагу проглотить!» Граф же унимал их, говоря с тяжким вздохом: «Ах, Франческо, сколь несправедливо судишь ты мои поступки!» А мать с дочерью тем временем шептали друг дружке на ухо: «Ох, Господи, от этих наглых итальяшек одни только напасти!» Коротко говоря, господин граф соблаговолил-таки жениться на мадемуазель Авуа, после чего первым делом прогнал от себя Франческо, наградив его сотнею экю и наобещав с три короба впридачу; секретарю досталось столько же, вместе с советом поскорее убраться домой, к своим секретарским делам, и больше сюда носа не казать. Тестя своего господин граф попросил не стесняться и располагать им вполне для устройства торговых дел в Германии, заявив, что почтет за удовольствие состоять при нем и услужать, чем возможно; нарочным же, мол, будет его дворецкий. И все бы хорошо, да только месяц спустя один крестьянин из Манля, сущий голодранец, проходил мимо дома Авуа как раз в тот миг, когда граф собирался туда войти; он кинулся за ним по улице, вопя на всю округу: «Ах, мэтр Гийом, надули вы меня, бедного-несчастного, как есть облапошили! Черт подери, до чего ж вы пышно расфуфырились-то; верно, неплохо живете-поживаете! А я видал намедни мэтра Франсуа Тибодеа (так звали дворецкого графа), которому вы задолжали восемьдесят франков, сами, небось, знаете за что!» Ясное дело, в доме поднялся переполох, мать с дочерью, услыхав такое, ударились в слезы. Отец же, который сперва был против этого брака, уняв их и взяв за руки, сказал: «Ну, довольно убиваться; рассчитывали мы заполучить в зятья знатного сеньора, а заполучили знатного ловкача, – делать нечего, надобно смириться; что же до меня, так я ловкость не меньше знатности уважаю!».

Фенест. Башка святого Арнольда! Ай да молодчина! Жаль, мне такой случай не подвернулся, не то и я удрал бы штуку... Но вернемся к моему делу; куда же мне теперь податься – в прихлебаи или в шпионы?

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯО тысячеливровых прихлебаях и шпионах

Эне. Кого это называете вы прихлебаями?

Фенест. Да людей из свиты господина Маршала, сорок или пятьдесят дворян (среди них есть даже знатные сеньоры, которым он жалует по тысяче ливров, не считая стола, и держит при своей особе; а когда они доказывают свою преданность на деле, то получают от него награду и сверх положенной).

Эне. Да кто ж это их так окрестил?

Фенест. А сам господин Маршал. Сперва хотели называть их попросту «сорок пять»[416], или «гвардия», но гвардию может держать один лишь король; потом предложили прозвище «маршальские головорезы», или «служители», но первое звучало больно уж грубо, а второе – слишком пренебрежительно;хам же монсеньор Маршал, сбираясь выезжать из дворца, всякий раз приказывал: «А ну, позвать сюда моих тысячеливровых прихлебаев!» – так оно с тех пор и повелось. Многие поговаривают, будто все принцы его ненавидят и даже будто бы ему грозит кара небесная, но при такой свите к нему никто и подступиться не смеет – прихлебаи зададут по первое число всем, кто есть в Лувре!

Эне. Ох, не скажите, наемники частенько оказываются изменниками, едва доходит до дела. Но каким же образом рассчитываете вы попасть в эту компанию?

Фенест. А видите ли, у госпожи маршальши есть конюший, которому я оказал помощь в получении пятнадцати тысяч ливров ренты; так вот, он велел мне показаться на обеде у монсеньора Маршала, пообещав меня ему представить.

Эне. Неслыханно! У какого-то конюшего – рента в пятнадцать тысяч ливров?!

Фенест. Хотите верьте, хотите нет, но это чистая правда. При дворе его зовут маленьким портняжкой, и он однажды признался по секрету нам, своим приятелям, что с тех пор, как возвеличился его господин, он накопил ни больше ни меньше как сто пятьдесят тысяч экю. Ведь господин Маршал никогда еще не пользовался такой властью, как нынче: все улицы Парижа уставлены виселицами, назначенными для тех, кто осмелится поднять голос против него самого или против его супруги.

Эне. Стало быть, виселицы эти для них и понаставили?

Фенест. Ну да я же вам и говорю, что для них!

Эне. Все может быть.

Фенест. Однако, если бы Монсеньор лишился дохода с «Полетты»[417], который, как я слыхал, собираются отменить, то он обеднел бы на целых три миллиона.

Эне. Вернемтесь-ка лучше к вашим прожектам; мое мнение таково, что коли вам повезет хоть на малое время пролезть в компанию этих самых прихле-баев, то вы на этом выгадаете несравненно больше, чем на ремесле шпиона.

Фенест. Напрасно вы так думаете; хороший пенсион и милость губернаторов тоже не пустяк!

Эне. Согласен, но занятие сие требует величайшего усердия, ловкости, хитрости, бесстыдства, да к тому же оно и небезопасно, ибо когда шпиону не о чем доносить, он должен торговать вместо истинных сведений вымышленными, и достаточно любой безделки, чтобы навек загубить карьеру и лишиться всех милостей вышестоящих и с той и с другой стороны. Я расскажу вам, как устроено общество таких людей здесь, у нас в провинции; его составляют несколько разорившихся католиков, готовых на любые мерзости, лишь бы поправить свои дела; далее, бывшие гугеноты-перевертыши и прочий сброд, что пляшет под их дудку. Главное их занятие – строчить доносы на порядочных людей, извращая каждое слово и толкуя превратно каждый шаг. Они способны отобедать у дворянина, который радушно угощает их, а после приписать ему поношение нынешнего правительства. Ежели дворянин этот занимает какой-нибудь пост, они начинают выпытывать у него, скольких прибылей лишился он за последние три года, рассказывают, в чей карман ушли эти деньги, и уверяют, что дальше дела его пойдут все хуже и хуже, сетуют на то, каким недостойным людям достаются новые пенсии, и так, слово за слово, наводят разговор на те времена, когда жив был покойный король[418] и господин Сюлли[419] всем платил щедро. Дальше – больше: бывает, им удается смутить какого-нибудь простодушного человека и сорвать с его уст жалобу на свое положение; вот этого-то они и добиваются – стало быть, не зря трудились. Если же, как это нередко случается, наткнутся они на человека осторожного, сдержанного либо хорошо знакомого с эдакими молодцами и он судит обо всем как добропорядочный француз и верный слуга короля, тогда вот что пишут они в своем доносе: «Виделся с таким-то, прощупал его; нахожу, что он не очень привержен трону, но я побеседовал с ним и наставил на путь истинный, так что в ближайшее время он не опасен». У них имеется контора в Ниоре; они величают ее Королевским советом или, иначе, Советом по сбору сведений.

Фенест. Ну как же, у меня и брат состоит в такой компании; он все заманивает меня к себе. Еще три месяца назад был голяк-голяком, а нынче – фу-ты ну-ты! – блистает вовсю. Они все ждут не дождутся, когда власти объявят конфискации.

Эне. Надеюсь, у королевских советников хватит ума не отдавать достойных людей на растерзание этим канальям.

Фенест. Ну да ведь зато они будут вознаграждены за свои труды; ведь в этой компании все больше водятся люди, которые обратились к истинной религии.

Эне. Что ж, пускай ваша Церковь их и вознаграждает.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯНесколько катренов и начало истории Калопса

Фенест. Расскажу вам одну веселую историю об этом моем братце: привез он как-то в Париж восьмерых человек, которые якобы решили обратиться в католичество, да только среди них всего один и был гугенотом. Ну что, хороша проделка? Он еще и других набирает для такой же каверзы.

Эне. Все, кто любит эдакий товар, заслуживают того, чтобы быть обманутыми. Вы полагаете, истина питается эдакими мошенничествами?

Фенест. Отчего бы и нет, ведь не удивило же вас обращение четырнадцати военачальников и прочих особ такого же пошиба, которых лишилась ваша партия после смерти короля?

Эне. Нет, нимало не удивило, ибо ничего истинно ценного мы не потеряли, зато военачальники эти утратили и власть свою, и честь, и уважение собственных своих солдат с тех пор, как из полковников сделались лакеями.

Фенест. Надеюсь, вы простите мне, мсье, дерзость тех стишков, что я навязал вам.

Эне. Не беспокойтесь, сударь, мы квиты; позвольте же мне при вас взглянуть на те два последних, что вы мне оставляете.

Фенест. Сделайте одолжение: этот вот написан о даме[420], чье имя я не произнес бы вслух и за десять тысяч пистолей. Дама эта вдруг сделалась столь набожною, что причащалась каждый день; кто-то из добрых людей сложил о ней этот катрен[421]. Читайте!

Эне.

Сей шлюхе надобно причастье

Что в церкви, что в алькове.

Ей причащаться всюду счастье –

Во храме и в любови.

Чему же набожность причиной?

Надежде ль, что во храме

Ты, не насытившись мужчиной,

Насытишься богами?

Катрен сей с большим вкусом сложен.

Фенест. Второй будет поопаснее. Читайте.

Эне.

Скажи, на что годна компания Кончини?

Филипп[422], грозивший Греции захватом,

Полмира с ними б захватил – по той причине,

Что все они – ослы, нагруженные златом.

Ну что ж, штука весьма меткая! Обещайте, сударь, что, коли вам в руки попадется что-нибудь столь же острое, вы мне пришлете.

Фенест. О, разумеется, можете на меня рассчитывать!

Эне. Я же за то обещаю вам книжицу, над которой трудится нынче один из моих соседей; с ее помощью вы сможете стать душою любой компании. Это трактат, коему пока еще не дано названия. Одни предлагают озаглавить его «Костоправ», другие – «Эскулап». Там повествуется об одном здешнем бароне, который, подобно Дон-Кихоту[423], пускается в странствия, с тем чтобы возродить рыцарство, с каковой целью объезжает страну, дабы защитить честь знатных сеньоров и призвать к повиновению мелкопоместное дворянство; в результате с ним приключается множество всяких историй, столь забавных, что, ручаюсь, над этой книгою вы не заснете.

Фенест. Мсье, на коленях умоляю вас, расскажите что-нибудь из этой книжки; пусть ваш рассказ будет мне прощальным подарком на дорогу.

Эне. Я прочел ее всего два раза, но, дабы поощрить вас к присылке новинок, пожалуй, расскажу вам начало и конец истории этого барона. Итак, одного барона по имени Калопс[424], родом из наших краев, принадлежавшего к богатому и знатному дому, господина весьма образованного и успевшего еще в молодые лета повоевать, в дни мира нежданно одолели раздумья, отчего он сделался ипохондриком (не подумайте только, что это было у них в роду). Вот однажды созвал он в гости друзей, наиболее согласных с его образом мыслей, большей частью богословов и врачей, и, усадив их отобедать, выложил все, что его заботило, а именно: он, мол, видит, что дела в государстве из рук вон плохи, что самые возвышенные добродетели не находят поощрения, и потому просит всю компанию незамедлительно высказать свое мнение о том, почему все в стране идет кувырком и нет ли средства поправить дело; все это высказал он столь горячо, как будто Франция была его личною вотчиной.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯМнения, высказанные членами совещания. Принятое решение

Кто-то из присутствующих повторил высказывание покойного Сегюра[425] о том, что в Турции на сумасшедших всегда смотрели как на пророков, отчего турецкая империя и процветала; таким образом, дела во Франции пошли бы намного лучше, коли бы пророчествам Брокара[426] давали больше веры. Засим помянули Ренардьера[427] и под конец сошлись на том, что знатному дворянину не уделяется должного почтения и что все несчастья Франции происходят от Бретонских анналов[428]. Вспомнили о той книжице, в коей предлагалось набрать сто двадцать тысяч надзирателей, дабы привести к повиновению офицеров, взявших слишком много вольности. Губернатор провинции, тут же присутствовавший, утверждал, что, будь он канцлером, страна не пришла бы в такой упадок. Один шут гороховый, по имени Фошри, которого даже не допустили сесть за общий стол, кричал из-за спин обедавших, что ему довелось прочесть у Бодена[429], будто государства приходили в упадок по причине небрежения танцами, и грозился отныне плясать только за деньги, добавляя, что в конце концов Франция его потеряет. Доводы его были решительно отвергнуты, ибо среди членов сего собрания не нашлось любителей выделывать антраша. Тут и сам барон де Калопс вступил в общую беседу, пожелав узнать мнение мадемуазель Севен[430], – пусть скажет, не гибнет ли мир по недостатку паломничеств[431]; в то же время Грандри[432], что из-под Мелля[433], кричал во все горло о том, что ежели мир и погибнет, так это, напротив, из-за того, что чересчур много развелось духовенства. Слова его были опровергнуты госпожою де Бонневаль[434], также принимавшей участие в совете; она, помянув о процветании Англии в царствовании королевы Елизаветы[435], заявила, что и во Франции следует установить женократию. Барона разгневали эти речи. «Боже ты мой! – вскричал он. – Да это все равно, что установить шлюхократию на манер Принца-Недотепы из Ларошели!»[436]. Столь же мудрым оказалось мнение некоего почтенного господина из Клиссона[437], утверждавшего, будто все гибнет из-за того, что ныне перестали употреблять синеголовник[438]. «Сюда же добавил бы я и буквицу[439], – сказал он, – ибо эти две травы отлично прочищают мозги, а подданными с прочищенными мозгами и управлять легче». Гариг, автор «Краткого альманаха»[440], напечатанного на тридцати четырех дестях бумаги, также вознамерился вставить слово, но был прерван Константеном[441], который объявил следующее: «Поверьте, господа, что все ваши речи скорее побудили бы меня согласиться с мнением мэтра Жерве, философа из Манье»[442].

Фенест. Мне рассказывали, что маршал де Бирон[443], человек весьма достойный, любил его и содержал на свои средства, хотя и поколачивал, когда тот ему противоречил; он признавался сыну маршала, что отец его приходит в ярость по десяти раз за вечер. Этот самый Жерве однажды получил от некоего дворянина пинок в зад, сопровожденный насмешкою: «Эй вы, философ дурацкий!» – каковую, не раздумывая, парировал так: «А вы, стало быть, дурацкий обидчик!»

Эне. Да, сударь, это он самый. Но не будемте отвлекаться в сторону и забывать о совете, мы ведь еще не выслушали все мнения до конца. Итак, сей мудрец выдвинул тезис о том, что мир гибнет от пренебрежения к грамматике, ибо само это слово «грамматика» происходит от «grandis mater»[444], а значит, наука сия способна даровать своим детям благополучие и процветание, когда бы они относились к ней с должным почтением. Ведь именно благодаря ей мы можем понимать друг друга. Небрежение же грамматикой ведет ко взаимному непониманию, а непонимание чревато раздорами, войнами, разорением целой страны, ergo[445], причина всему – недостаточное изучение оной науки. «Но притом я желал бы, – продолжал мэтр Жерве, – чтобы грамматика наша была избавлена от великого множества лишних наречий, как-то: «чувственно», «телесно», «реально», «сакраментально», «пресуществленчески»; а вкупе с ними еще и от следующих: «способненько», «удобненько», «фигурально», «спиритуально»; и еще от нескольких, особо любимых придворными кавалерами, именно: «крайне», «навечно», «ужасно». Так, например, ныне говорят: «Я вам крайне признателен, я вам обязан навечно, он ужасно как умен, ужасно как добр». Некоторые из помянутых наречий непрестанно звучали в университетах; одни заставили греметь пушки, другие не сходят с языка самых приближенных к трону и самых безмозглых куртизанов. Возьмите это словцо «удобненько» – им охотно пользуются всякие негодяи и вымогатели, «удобненько» ощипывающие свою жертву, либо палач, «удобненько» прилаживающий петлю на шею «пациенту». Так же не к месту употребляются при дворе и прочие наречия; возьмите хоть «Я вас «ужасно» люблю!» или «Он «сильно» маленького роста». При этих словах барон де Калопс изменился в лице, побагровел и, не в силах более сдерживаться, швырнул об пол свою скуфейку, крича Константену: «А я вам говорю, что ваши речи крайне наглы, неприличны и, как говорил Кутон[446], начисто лишены смысла!» И он Rem acu tangere[447]: «Все непорядки происходят от того, что разная мелкая сошка не почитает знатных сеньоров вроде меня. Мне тошно, когда я, будучи при дворе, слышу: «А, виконт! Эй, маркиз! Пойдем, что ли, перекинемся в картишки!» Вот где таится «sursum atque deorsum»[448] всего зла, а те, кто думает иначе, просто голодранцы, дурни неотесанные и жулье! И довольно нам копаться в сем предмете, словно лекарь в кишках у больного; прибегнем лучше к терапии, для чего я предлагаю почтенному собранию свершить путешествие, о коем и потомство наше будет помнить; я желал бы получить на то ваше согласие, item[449], чтобы вы сопроводили его молитвами и благословениями вашими; заботу же о подготовке к сему путешествию оставьте за мною одним». Ярость, недвусмысленно написанная на лице почтенного сеньора, понудила всех присутствующих одобрить проект, если не словами, то, по крайней мере, молчанием, и назавтра же все потребное для путешествия, равно как и сами путешественники, было готово.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯПутешествие Калопса

Для начала следует описать дорожное облачение барона, которое составили: пара сапог на заячьем меху, бархатные пурпурные штаны, синий атласный камзол, а поверх него коричневая шерстяная душегрейка, шерстяной же плащ с лисьего меха опушкою, четырехугольная шапка фиолетового бархата, с каждого угла которой ниспадала кисть, а под шапкою – белая пикейная скуфья до плеч, закрывавшая чуть ли не все лицо: из квадратной ее прорези торчал лишь громадный нос да таращилась пара выпученных глаз владельца. Носилки барона, обитые изнутри красным английским сукном, везли две кобылы, одна рыжая, другая вороная. Сопровождал барона его личный аптекарь, некий Ри-кле; этот трусил на норовистом муле, и на луке седла у него привешен был с одной стороны клистир, с другой – ночной горшок; остальные его пожитки, уложенные в крошечном зеленом сундучишке, тащил за ним босоногий и пеший баронов садовник. Первую остановку путешественники сделали в Арсе[450], где местный сеньор[451], родственник Калопса, принял его со всеми возможными почестями, какие полагались к сему случаю; узнав о затеянной экспедиции и о том, что цель ее состоит в исправлении нравов мелкого дворянства, хозяин намекнул, что для столь великого дела она снаряжена чересчур скромно и мало имеет блеску сравнительно с высокими ее намерениями, «ибо, – прибавил он, – не блистая обличьем, вы не сможете утвердить, как должно, авторитет ваш».

Фенест. Ага, вот видите, и вы говорите «блистать»! Но продолжайте же, я весь обратился в слух.

Эне. Итак, я продолжаю. Сеньор д’Арс объявил, что не покинет родственника в столь благородном и возвышенном предприятии и будет сопровождать путников. Следующую ночь положили они провести в Сожоне[452], который Калопс пометил на своем маршруте, желая навестить тамошнего барона, по его мнению, слишком задиравшего нос. Барон де Сожон принял его с необычайным почтением. Но старый Калопс зорко следил за отдаваемыми поклонами, реверансами, приветствиями и прочими церемониями и, чуть что, покачивал головою и подмигивал своему кузену. Когда пригласили к ужину, он позвал д’Арса выйти помочиться вместе с ним на двор и там сказал ему: «Как только мы сядем за стол, незаметно уберите от меня подальше все ножи, ибо вам известно, как я вспыльчив и гневлив». Послушный кузен не замедлил собрать все ножи на свою тарелку, после чего приступили к ужину, где наш надзиратель за нравами учинил хозяину настоящую выволочку: он, мол, и хитрец, и жулик, и гордец, вслед за чем перечислил все упущения, примеченные им с первой же минуты: и за крепостную стену-то не выбежал его встретить, и кланялся-то недостаточно низко, и, здороваясь, едва поцеловал гостю кончик мизинца, а локоть свой задрал при этом чуть ли не до неба, да и все прочее у него не по-людски, а стало быть, ему, барону, в насмешку и поношение. Обругав хозяина последними словами, он закончил упреком, что слишком долго разводили огонь в очаге и замедлили с ужином. Сожон, которому Аре успел кое-что шепнуть, рассыпался в извинениях, особенно упирая на то, что оробел при виде столь знатного сеньора. Войдя в спальню, барон похвастался своему кузену тем, как быстро удалось ему поставить на место строптивого хозяина, который, в знак своего раскаяния, назавтра присоединился к экспедиции, дабы участвовать в исправлении себе подобных. Ну-с, далее в книге повествуется об этом прекрасном путешествии: как барон арестовал охотников, как наказали пажа, продырявившего его ночной горшок, что произошло у них при встрече с другою экспедицией, еще более нелепой, чем его собственная, как прошел Совет в Шервё[453], как барона чествовали в Шеф-Бутоне[454]. Не стану пересказывать вам всю книгу целиком, вспомню лишь последнюю главу – ведь вы желали узнать конец этой истории. Итак, долго ли коротко ли, пожаловали они к Риу[455], зятю нашего исправителя нравов, где барон уже ни к чему не смог придраться; однако, к несчастью, среди ночи один из хозяйских спаниелей начал скулить и выть, и барон, весьма любивший поспать, растолкал Арса, крича, как на пожаре: «Идите и прикажите немедленно прикончить этого пса, а здешнего псаря задушите!» – «Будет сделано», – отвечает Аре. Сойдя вниз, он поболтал немного с Риу, а затем, поднявшись в спальню, доложил, что пес мертв и что псарь принял смерть с величайшей радостью, во искупление вины своей, ибо оскорбил величие господина барона. «Поистине, – сказал Калопс, – мне даже жаль его; я сразу вспомнил, как умерщвляли людей по приказу Папы Сикста[456]. Он отвечал родственникам осужденных, моливших о помиловании: «Andate, confortatelo, accioche moia allegramente; io li mando la mia benedizione»[457]». К несчастью, едва барон вновь уснул, как завизжали и залаяли еще четыре собаки. Сеньор, довольный предыдущими успехами, так спешил покарать виновных, что схватил палку и в одной рубашке вбежал в спальню своего зятя, где, откинув полог, закричал: «Болван, предатель, жалкий мошенник!» Это была, так сказать, прелюдия, после которой барон пустил в ход палку, а Риу – кулаки; жена его, пробудившись с опозданием, ибо была туга на ухо, кинулась на подмогу мужу и вцепилась родственнику прямо в его заповедный стержень, он же, позабыв обо всем на свете, схватил ее за горло. Аре и Риу едва разняли дерущихся, вылив на них ведро холодной воды. Схватка закончилась, но ничто – ни мольбы, ни раскаяние хозяев – не смогло утолить жажду мести нашего реформатора. Он велел подать себе экипаж, помчался прямиком в Понс, прибыл в замок на заре; не дожидаясь, пока об его приезде доложат хозяйке, его кузине[458], ворвался к ней в спальню и, не глядя на то, что дама не одета, потащил ее отправлять правосудие. Прибыв с нею к судье, он водрузил на нос очки и повелел всем присутствующим также надеть свои, вслед за чем, схватив за руки стряпчего и даму, воззвал к ним: «Вы, прокурор и знатный дворянин, и вы, почтенная моя родственница, я соединяю ваши руки и требую, чтобы этими самыми руками вы обследовали, во имя справедливости, сей благородный орган, что носит ныне следы жестоких побоев, каковые побои вы обязаны засвидетельствовать, а равно и подтвердить, что злейшие враги мои намеревались с корнем вырвать помянутый орган из моего тела, ибо его посредством должен был плодиться и размножаться славный род Понсов, ведущий начало свое от самого Помпея!»[459]. Дама и стряпчий вырывали руки, не желая дотрагиваться до срамных мест; госпожа де Понс рыдала в голос, судья Колино[460] увещевал старика, и оба доказывали, что он сможет добиться справедливости и без сего освидетельствования, каковое лишь опорочит честь дамы и правосудия. Но барон, выхватив кинжал, висевший на поясе у Колина, приставил его к горлу сопротивлявшихся и вынудил их, невзирая на слезы и мольбы, совершить действия, по меньшей мере, странные, а именно: пришлось им обнажить и обследовать помянутый орган, который был, надо вам сказать, синюшно-белый и виду премерзкого; только тогда удалось отобрать у барона оружие. И лишь процесс по этому делу и принятое постановление о наказании виновных несколько утешили его боль и ярость.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯИстория Рикле и лекаря

Вот так слепая фортуна укорачивает прекрасную книгу о столь же прекрасном путешествии. Пришлось барону возвратиться домой и послать за лекарем, который, прибыв на место, употребил все свое искусство, дабы остановить выделения, наложить примочки на воспаленное место и успокоить нервы страждущего. На следующую ночь наш больной, маясь бессонницей, вдруг спохватился, что врач-то его ходит к мессе, ибо в бытность свою гугенотом растерял было всех своих пациентов. «Как же это? – подумал страдалец. – Я не жалею трудов для спасения знатных семейств, а пользует меня какой-то nequam renegat apostatque!»[461] (так величал он обращенных). От этой мысли он пришел в такое неистовство, что тут же и принял решение. У него за кроватью припрятан был коротенький кинжал, которым убивал он слизней в своем саду; он схватил его и ринулся было прикончить лекаря, но потом решил усовершенствовать свой замысел, а для того разбудил служанку – худую, как скелет, старуху, – приказал ей зажечь свечу и идти за ним в чем есть, именно в ночной рубашке и простоволосою, не дав времени даже надеть чепец; ей же вручил он и свою шпагу, ибо заодно решил сменить род орудия. Вот как он снарядился: на левое плечо взвалил громадную Библию Жана де Турна[462], открытую на двадцатой главе Исхода[463], в правой же руке нес обнаженную шпагу, и в таком виде приблизился к кровати, где спали вместе Рикле и врач. Лекарь, проснувшись, вскочил, как ошпаренный, и, испугавшись служанки более даже господина ее, возопил: «Если ты Господь, говори; если же тот, другой, изыди!»[464]. Но тут же признал пациента своего по голосу, который рек: «Предавший тело и душу свою, сейчас ты отдашь ее Богу» Врач, сложив руки, стал умолять сохранить ему жизнь, моля о прощении и Бога, и господина барона и уверяя, что согласен быть беднейшим из здешних лекарей и завтра же вернуться к истинной вере. Калопс в это время поочередно совал ему под нос то Библию, то шпагу, затрудняясь, какое же оружие применить ему сперва – духовное или материальное, но, поскольку Библия была для одной левой руки тяжеловата, он швырнул на постель шпагу и, взяв книгу в обе руки, принялся колотить ею по голове лекаря, с воплями: «Я вдолблю тебе в мозги сии святые письмена!» Тут услышал он хохот Рикле и обратил свою ярость на него. «Рикле, – взревел он, – гнусный еретик, знай, что настал твой смертный час!» Пока он нагибался за своею шпагою, Рикле, хорошо изучивший нрав хозяина, зажал в зубах подол рубахи, растопырил пальцы и с воем закатил глаза, так что господин барон от ужаса рухнул наземь, опрокинув и служанку; тут Рикле, а за ним и врач перескочили через них и кинулись прочь. Вот так беспорядки во Франции и остались безнаказанны.

Фенест. Ага, понимаю; вы хотите сказать, что у нас слишком много врачевателей государства, которые для сего дела так же пригодны, как распятие – для игры в мяч. Когда вы получите эту книгу, пришлите мне ее непременно; ей-богу, я за нее не пожалею своей доли наследства![465]

А засим до свидания в Книге четвертой[466].

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ