ИЗДАТЕЛЬ К ЧИТАТЕЛЮ[467]:
Читатель, ты искал и нашел много забавного в сем повествовании, далеком, впрочем, от шутовства; знай же теперь, что ежели книга эта и заслуживает похвалы, то, не в обиду будь сказано автору, обязана успехом своим скорее мне[468], нежели ее создателю, который, уступив меланхолии – то ли по причине почтенного своего возраста[469], то ли из-за каких-то других невзгод, – приговорил эту последнюю книгу к сожжению[470], да столь решительно, что тщетны были и мои мольбы и просьбы тех, кто поважней меня; что ж, пришлось мне выкрасть большую часть рукописи с помощью одного приближенного к автору дворянина, и лишь после того как я пригрозил ему, что отрывки, коими я завладел, увидят свет в разрозненном и несовершенном состоянии, он принужден был согласиться, подобно той доброй матери, что уступила свое дитя другой женщине[471], не позволив разрубить его надвое. Я собираюсь также наложить руку на некоторые другие книги[472] означенного автора, которые озаглавил он τα γελοτα[473]; они написаны с еще более изысканным вкусом, нежели даже эти; как скоро достигну я своей цели, то и их отдам на суд читателей. И пусть не уверяет меня ни сам автор, ни все прочие, что забавные истории не ко времени, когда государство терпит войну и бедствия. Я в ответ повторю лишь его собственные слова: в такие времена печаль столь же неуместна, сколько страх – в минуту опасности. Засим прощайте!
ГЛАВА ПЕРВАЯСьёр д’Эне и сьёр де Божё[474], которого Эне принимал у себя в доме, собирались приступить к обеду, когда появился барон де Фенест – один-одинешенек и в еще более плачевном виде, чем когда-либо. Он робко вошел в залу. Эне, увидя его в дверях, воскликнул:
Эне. Ага, вот и господин барон пожаловал!
Фенест. Ваш покорный слуга, мсье, ваш покорный слуга.
Эне. Эй, там, поставьте лошадей господина барона в конюшню, да поживей!
Фенест. Ах, не затрудняйтесь, мсье, у меня нет лошадей, все мое имущество на мне, распроклятая судьба опять сыграла со мною одну из своих злых шуток. Сейчас я вам все расскажу...
Эне. Умойтесь же сперва да садитесь к столу, а рассказ ваш оставьте на десерт.
Фенест. Вот это, я понимаю, радушная встреча! Клянусь, с самого сражения в Сен-Пьере[475] я не видывал такого роскошного стола, как ваш.
Эне. Так вы явились с этого злосчастного боя?
Фенест. Именно оттуда! Вот уж где я, можно сказать, лицом к лицу повидал войну. С той поры как мне выпала честь сидеть за вашим столом, я поучаствовал в трех войнах, одна другой несчастливее: в бою на мосту Сей[476], в битве при Траоне, что в Вальтелине[477], и в Валь-Сен-Пьере[478], на границе с Пьемонтом.
Эне. И эти-то стычки величаете вы войнами?
Фенест. Почему бы и нет, ведь там сражались королевские армии, палили пушки, вывешивались белые флаги.
Эне. Отчего же вы не наняли себе лошадь хотя бы на время?
Фенест. А к чему мне лошадь, коли я пошел в пехоту, – это ведь единственный род войск, где можно и блеснуть, и отличиться, и кой-чего достигнуть. Помилуйте, ведь в кавалерии честь моя зависела от какой-нибудь несчастной животины, теперь же она в моих собственных руках. К тому же в кавалерии можно до самой смерти просидеть в унтерах – разве там до чего путного дослужишься! А вот в пехоте и жалованье недурное, и чины идут один за другим: прапорщик, капитан, наконец, и полковник; возьмите, к примеру, Арно[479]– был жалким секретаришкой и вдруг – скок! – прямиком в полковники. Одно только мне досадно – пехотинцам не положены ботфорты и шпоры, а без них тебя и за дворянина-то, пожалуй, не сочтут; то ли дело лондонские прокуроры[480] во Дворце Правосудия. Конечно, врать не стану, – когда мне случалось удирать во все лопатки, чтоб остаться в живых, меня эти ботфорты не один раз подводили; к примеру, нужно перескочить через колючую изгородь, так проклятые шпоры непременно запутаются в ветках, вот и виси башкой вниз, что твоя груша, но делать нечего – мода есть мода!
Божё. Я еще не так уж стар, но, помнится мне, в наше время капитаны и полковники не смели появиться на поле боя в сапогах со шпорами, иначе солдаты тотчас бы смекнули, что у их командира в обозе припасена быстроногая лошадка, дабы в опасный момент бросить все и дать дёру от неприятеля. Нет, наши командиры носили только гетры.
Фенест. Что ж вы хотите, сударь, мало ли нынче делается глупостей, каких в старину не бывало!
Эне. Оставимте это; послушаем лучше о приключениях господина барона во время его трех войн. С какой из них вы желали бы начать?
Фенест. Ну, ежели рассказывать, так по порядку. Начну с войны на мосту Сей.
ГЛАВА ВТОРАЯО битве на мосту Сей и, попутно, о моде
Фенест. Да, побывал я на мосту Сей; и мне случилось пройти целых двадцать два лье за сутки. Уж так мне жаль было миновать ваш дом, не зайдя, да я знал, что вы в отсутствии, а потому остановился у вашего мельника, где отдохнул превосходнейшим образом.
Божё. Вот вам, сударь, и еще один веский довод в пользу пехоты: где захотели, там и остановились.
Фенест. Оно так, да околеть бы на месте тому, кто выдумал сапоги и туфли на каблуках! У меня прямо язык на плечо вывалился, пока я ковылял по берегу в своих растреклятых ботфортах, что на каждом шагу застревали в рас-треклятой пуатевинской осоке. Эх, кабы не честь! – только она и повелевала мне спасать свою жизнь!
Эне. Как, разве за господином бароном кто-то гнался? Отчего должны вы были бежать?
Фенест. Бежать, бежать... Ну, не то чтоб прямо так уж и бежать; скорее, мы, как бы это назвать... ретировались. Но, уверяю вас, сердце мое пылало гневом, и я до глубины души презирал негодяев, которые кричали нам вслед: «Стой, стой, канальи!» Я даже ни разу не обернулся назад и не удостоил их ни единым взглядом; только когда уж я миновал Бриссак[481], я им издали выложил все, что о них думал. Нечего сказать, уютное местечко это Нижнее Пуату – сплошь колючие изгороди; пока переберешься через них, все ноги поуродуешь! Вот где я честил и проклинал мои шпоры – из-за них я спотыкался на каждом шагу и охотно скинул бы их вовсе, но тогда как, скажите, я сошел бы за всадника?! Не сосчитать, сколько раз летел я вверх тормашками, но куда денешься – солдат должен стойко переносить все испытания. Зато ретировались мы по всем правилам – недаром сказано: наши любого стряпчего в хитрости переплюнут, а ведь удачное отступление – та же победа.
Божё. Кто же первым побежал с моста Сей?
Фенест. Первым-то? Да наш отважный герцог[482]; он, как завидел приближение неприятеля, вмиг принял дерзкое решение – вскинул руку и закричал: «Кто любит меня, за мной![483] Спасайся кто может!» И так он славно это выкрикнул, что все мы тотчас ему повиновались, исключая одного старого хрыча-полковника по имени Буагерен[484] да кучки гугенотов, вздумавших сражаться до конца.
Эне. Век живи – век учись; вот уж никогда не думал, что клич «Кто любит меня, за мной!» может послужить для чего-либо иного, как для призыва к сражению.
Божё. А я так одобряю решение этого молодого человека. Однако вы ничего не сказали о графе Сент-Эньяне[485] – он-то, кажется, храбро сражался?
Фенест. Хоть убей, не знаю, он ведь находился по ту сторону реки.
Божё. А вы где?
Фенест. А я – на другом конце моста. Нашлись там безумцы, что рвались в бой; видно, решили прослыть храбрецами, но при первом же залпе неприятеля – ох, и смеху было! – каждый кинулся спасать свою шкуру.
Эне. Это как раз похвально; вы предпочли «быть», нежели «слыть», отчего и сидите нынче здесь, с нами, живой и невредимый. Может, теперь вы наконец уразумеете, что «быть» иной раз куда выгоднее, чем «слыть»; возьмите, к примеру, хотя бы те несчастья, что причинили вам злосчастные ваши ботфорты.
Фенест. Клянусь кишками святого Фиакра! Вы кругом правы, сдаюсь!
Божё. Помню, как насмехались мы в свое время над англичанами, которые, силясь прослыть благородными дворянами, даже на кораблях щеголяли в сапогах со шпорами, а судейские не стеснялись в таком виде и во Дворец Правосудия заходить.
Эне. Да, парижане, не в пример англичанам, худо обходятся с пришпоренными дворянами; вот и господин барон имел случай в том убедиться, когда Фервак сыграл с ним злую шутку[486].
Фенест. Эдакими шутками он и его приятели тешатся до сих пор, да и не только они, – ведь нынче почти все гвардейцы носят сапоги и, прямо скажу вам, выглядят не в пример авантажнее – точь-в-точь отставные унтера.
Божё. Мы со дня на день ожидаем, что и дамы начнут так же щеголять в сапогах со шпорами, дабы угодить велению моды и изобретательному господину Сен-Мишелю[487]. Слава Богу, кое-где во Франции остались еще судьи, которые с подозрением относятся к подсудимым, отпустившим длинные волосы[488].
Фенест. Ну отчего же?! Может статься, это вполне порядочные люди! И судьи, не уважающие их, достойны всяческого порицания. Вот эдакие же негодяи учинили в Пуатье пренеприятнейший афронт одному храброму капитану из Лиона. Все эти мошенники и сутяги до смерти завидуют настоящим кавалерам.
Божё. Какой же афронт они ему учинили?
Фенест. Да приказали содрать с него все кружева, и украшения, и платье красного сукна, после чего провели по городу в чем мать родила.
Божё. Глупцы следуют моде повсюду, такие люди глядят на мир сквозь кружевную тряпицу.
Фенест. Я вижу, господа, вы осуждаете нас за то, что мы носим длинные волосы, завитые, как у дам. А ведь зря, ей-богу! Разве не было установлено, что выездные лакеи при дворе должны носить волосы, равно и парики, до плеч, манжеты до локтей, штаны до пят, повязывать на шею, на шляпу и под нее алые ленты; и не было ли установлено также, чтобы все мы брили подбородки[489] и соблюдали прочие нововведения, точно как педанты старых времен. Да, кстати о манжетах: случилось мне как-то раз обедать у господина видама[490], и вдруг сосед мой по столу, какой-то безмозглый капитанишка, приняв мои манжеты за салфетку, давай вытирать об них свои лапы; я бы, конечно, вздул его, но что возьмешь с невежды! А касательно длины волос, повторю хоть сто раз и вас приглашаю со мной согласиться: короткие волосы, не прикрывающие даже ушей, – чистый позор для кавалера!
Божё. А я вам повторю, что сия новая мода завезена к нам из Гаскони и что некоторые следуют ей не для того, чтобы прикрывать уши, но, напротив, желая скрыть отсутствие оных.
Фенест. Ах, сударь, я вам так скажу: надобно погрузиться в себя, отрешившись от таких мелочей, как глаза или уши, и все созерцать или слушать не иначе как с пренебрежением, ничем не отвлекаясь от внутренних раздумий.
Божё. Однажды Король, проезжая к морю через Гренобль, спросил у тамошнего епископа, как же он наставляет дам-прихожанок, ежели те украшают себя буклями, называемыми «финтишлюшками», и весьма крепко выразился по поводу сей развратной моды.
Фенест. Тут вы правы, наш король привержен одному только военному искусству, а моды с войнами не очень-то в ладу: каски не налезают на длинные волосы, букли мешают застегнуть кирасу, голова велика, точно пивной котел, да и весит не меньше; вот отчего один из королевских конюших[491] накропал весьма смелый стишок, осмеивающий эти самые «финтишлюшки»; послушайте его:
Кузнец к себе на дверь прибил подкову,
Цирюльник – частый гребень и клистир,
А дама «финтишлюшкою» готова
Оповестить о ремесле весь мир.
ГЛАВА ТРЕТЬЯО второй битве и поражении при Вальтелине
Фенест. Я спустил все свои денежки в игре и даже в долги залез; жить мне стало совсем не на что, вот я и пошел к монсеньору де Во[492], адъютанту, да и завербовался в армию, что шла сражаться в Вальтелину[493]. Таким-то манером и удрал я из Парижа. Сперва мы прошли по Швейцарии. Ах, кто видел эту страну, тот может смело похвастаться, что побывал в раю! Будничные обеды длятся не менее четырех часов, а уж праздничные ужины – целых двенадцать. Правда, не так давно швейцарские гугеноты произвели реформу и сократили время торжественных трапез до шести часов. В Солюре повстречался я с одним толстяком, королевским капелланом, – я хочу сказать, капелланом швейцарцев короля[494]; вот он-то как раз и внушил мне горячее желание записаться в пехоту; вы с ним, случайно, не знакомы?
Божё. Знаком, и даже коротко; могу, ежели хотите, рассказать вам о нем один анекдотец.
Фенест. Ах, мсье, какой же он ученый человек, даром что вот-вот лопнет от жира, и ведь всегда следует за двором только пешком! Я сам однажды видел, как он прошагал шесть часов кряду, споря на ходу по-латыни с одним гугенотом, господином Онюсом[495]; всю дорогу молол языком без остановки и даже ни чуточки не запыхался. Дважды он пристраивал меня на ночлег в Сен-Жермене[496], когда мне негде было голову приклонить, а заодно растолковал, как удобно обходиться без лошади. Но какой же анекдот собирались вы рассказать о нем?
Божё. Он придется кстати к вашим словам о пешем и конном передвижении. Рассказывали, что одна из знатнейших во Франции особ[497], носящая пурпур, отнюдь не питала отвращения к помянутому пешеходу et si dilletava della sua buona robba[498]. Однажды, когда я в компании друзей переплывал на пароме Сену, направляясь в Шату[499], вдруг увидели мы, что по берегу скачет галопом другой капеллан, который не мог к нам приблизиться, ибо паром наш уже достиг середины реки; вот почему он заорал во всю глотку, обращаясь к нашему швейцарцу, по привычке своей и здесь без умолку болтавшему на латыни: «Redi, redi, Dominus te vult conventum, et si ulterius progrediaris, acerrimas dabis poenas!»[500]. В ответ на это швейцарец закричал с парома: «Tomine, Tominatio, festra ticat Tominationi Tomini Praesoulis, quod non fiolo maehis inserfire illious praeposterae lipitini, quantoquitem ego fado petes»[501]. Тут всадник на берегу разразился проклятиями, не разобравши его онемеченную латынь, которой и на самом-то пароме никто не понял, и завопил еще пуще: «Что ты там бормочешь, балаболка косноязычная! Гляди, как бы тебе хлыста не отведать!» На каковую угрозу наш брат-толстяк отрапортовал: «Шорт фосьми! Тай тфой клыст тфой лошать, а на мой спина не поестишь!»
Эне. Опасные вы завели речи; глядите, как бы какая-нибудь важная придворная птица не отнесла их на свой счет, оставимте лучше эту тему. А что, господин барон, армия, с которой вы шли в Гризон[502], была хорошо снаряжена?
Фенест. Да куда уж лучше – все солдаты одеты по моде, в прекрасно скроенных камзолах.
Божё. Вы умалчиваете о том, что люди побогаче, может, и щеголяли в «королевских» штанах, зато пешим солдатам пришлось либо оставить их дома, либо укоротить, особливо если они носили сапоги, ибо шпоры тут же запутывались в лентах и кружевах, а владелец их то и дело летал кубарем.
Эне. Да я и не об одежде вас спрашивал, а о том, была ли армия достаточно сильна.
Фенест. Нас собралось четырнадцать тысяч пехотинцев и две тысячи кавалеристов.
Божё. Это правда, сударь, их там как раз столько и было; я сам объезжал войско вместе с господином де Волькуром[503].
Фенест. Так не правда ли, мсье де Божё, ряды наши блистали красотою?!
Божё. Блистать-то они блистали, да только разгром подпортил вам дело.
Эне. Что ж там случилось, Божё?
Божё. А то, что армия, растянувшая свой бивуак на целых четыре лье, была в один прекрасный день атакована полком Паппенгейма[504]; он решил передислоцировать лагерь, и тут его офицеры, почти все пьяные вдрызг, как, впрочем, и нижние чины, сказали друг другу: «А ну, поглядим, готова ли армия к обороне?» Недолго думая, они без команд и боевых построений спустились по реке к стоянке, расположенной в и, не встретив ни малейшего сопротивления, захватили штаб; весть об этом мгновенно передалась на другие бивуаки, и вся армия, охваченная паникой, ударилась в бегство; сии храбрые воины задали стрекача и бежали от озера Комо до самой Траонны, прихватив еще, на всякий случай, лишнее лье, – у страха ведь глаза велики.
Фенест. Прежде всего, скажу в оправдание, что все наши бедные солдатики ужасно как страдали от холодного горного ветра и в тот день расселись цепочкою на солнышке, собравшись залатать и починить свои камзолы; ей-бо-гу, когда началась паника, они даже не успели натянуть их на себя и, удирая, волочили за собою по земле. Наши командиры попытались было остановить бегство, но солдаты и их с собою прихватили.
Божё. А что вы скажете о пушках? Целых одиннадцать орудий было захвачено трехтысячным полком под носом у четырнадцатитысячной армии! Неужто вам не пришло в голову вернуться на свои позиции и отбить у врага сей залог победы?!
Фенест. Во-первых, скажу я вам, из этих одиннадцати пушек только две были королевские кулеврины, еще три – простые бастарды[505], а все прочие и вовсе обыкновенные камнеметы. Что же до возвращения, то некоторые из наших ухитрились пробежать четыре с половиною лье, а кому ж под силу одолеть в один день сразу девять?! Так что мы все воротились на позиции лишь к завтраму, когда эти пьянчуги убрались восвояси. Во-вторых, поверьте, слишком многое препятствовало нашему свободному продвижению по стране (правда, об этом не каждому расскажешь!) – там ведь есть земли, куда мы и ступить-то не осмеливались, ибо одни из них принадлежали королю Испании, другие – самому императору. Кроме того, нас сильно стесняло почтение к Его Святейшеству Папе.
Эне. Однако ж противник ваш сим почтением пренебрег.
Фенест. Увы, это так. Секретарь господина маркиза[506] недаром толковал мне о том, что государственные дела – не чета военным. Мы явились туда, чтобы вести переговоры, а ведь некоторым торопыгам сейчас вынь да положь то, за чем пришли, когда, напротив, следовало действовать потихоньку да полегоньку, – ведь в таких делах надобна оглядка.
Божё. Оглядка!.. Тому нужна оглядка, кто любит ездить гладко.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯО занятиях Фенеста. Кое-что о путешествии в Италию
Эне. Итак, господин барон, вы поведали нам о трех поражениях – на мосту Сей, при Вальтелине и в Сен-Пьере; однако между поражениями случались ведь и войны, на что же тогда употребляли вы вашу решимость?
Фенест. Я было пристроился к господину герцогу д’Агарану[507] и даже готов был сопровождать его в Италию, но он оставил меня в Дофинэ под тем предлогом, что не может взять с собою по причине одного моего недостатка – у меня, мол, ноги воняют. Но я-то сразу смекнул, что это просто отговорка, а жаль – придись я ему по сердцу, увидел бы Рим и Лоретто[508]. Не желаете ли, я покажу вам сатиру на такое путешествие?
Эне. Нет, благодарю, оставим эту тему, так оно лучше будет.
Фенест. Уж как я подмазывался к герцогу во все время этих двух войн[509], где мы хорошенько потрепали господ гугенотов! Там мы отыгрались за все их оскорбления, позабавились вволю, разоряя их виноградники, и знатные господа, замечу вам, не отставали в этих проделках от простых солдат, а то и пуще их усердствовали.
Божё. Вот видите, как переменились нравы! Я служил в старой армии, и, прикажи нам военачальники совершить эдакое, мы бы мигом взбунтовались и ответили им: «Ищите дураков в другом месте!»
Фенест. О, уверяю вам, среди наших также нашлись храбрецы, ответившие дерзким отказом, но им пригрозили виселицей, а пример других дворян живо сбил с них спесь.
Божё. Спесь?! Я бы сказал, что те, кто побрезговал марать руки такими делами, заслужили рыцарскую славу.
Фенест. А это что за слава такая?
Эне. Божё прав. Существует три вида славы – божественная, рыцарская и лакейская. О божественной славе мы здесь рассуждать не станем, не о ней наша беседа. Вторая – это та, что способна parcere subjectis, et debellare super-bos[510]; и, наконец, лакейскою называю я низкую спесь, жеманство продажной душонки, пристрастие к модным тряпкам и прочей подобной дряни.
Божё. Ха! Сударь, вы забыли упомянуть la glori Bernat[511].
Эне. А вам откуда она известна?
Божё. Да я о ней услыхал на том самом празднестве в Нераке[512], где сьёр де Лашез[513], купивший должность советника, женился на девице из самого состоятельного семейства в городе. Сам Лашез был сыном крестьянина, богатого, но старозаветного, не признававшего коротких шаровар по моде. Сын докучал ему целых два месяца, натравил на старика всех друзей своих и даже нескольких священников, с тем чтобы уговорить его нарядиться в модные штаны на один только день свадьбы, где тому предстояло быть посаженным отцом. Наконец старик, чуть не плача, уступил мольбам сына, хотя и предсказал, что от этого непременно стрясется какая-нибудь беда. Вот в назначенный день облачили его в черный камзол и такие же черные штаны, пристегнутые к камзолу четырьмя булавками сзади, да еще одною спереди. Пришлось вести его к столу под руки, сам он и шагу сделать не мог. Молодой де Лашез, распоряжавшийся за столом, усердно потчевал отца самыми лакомыми блюдами. Этот тощий скупой старикашка, всю свою жизнь просидевший на одной только чесночной похлебке, увидав перед собою столь роскошные яства, вовсю заработал руками и зубами, оставляя без внимания смешки всей честной компании. Когда еще до свадьбы его сын, которого звали Берна[514], уговаривал папашу надеть модные штаны, он слышал в ответ одно: «Эге, Берна, ты, видать, славы захотел! Да пропади она пропадом, твоя слава, Берна, ишь ты, вздумал отца ославить!» Теперь же, сидя за столом и уписывая один лакомый кусок за другим, он бормотал сквозь зубы: «Ай, славно, Берна, вот уж как славно!» Обжорство заставило его крепиться и терпеть до самого десерта, но едва подали фрукты, как он вдруг скривился и начал тереть себе живот, то краснея, то бледнея. Надо вам сказать, что рядом со стариком сидел бывший у него в услужении возчик, которому он уделял часть своей трапезы. Наконец, чувствуя, что его распирает совсем уж непомерно, он вскричал: «Выведи меня отсюда, Гийо, ох, невмоготу мне!» Слуга Гийо приподнял было своего хозяина, да и сын его подбежал к нему, но поздно – пока отстегнули все булавки, старик успел наложить полные штаны; тут-то он и завопил: «Ага! Вот она, твоя слава-то, Берна!»
Эне. Стало быть, это четвертая разновидность славы, не предусмотренная нашими философами.
Фенест. Но не кажется ли вам, что слава тогда лишь хороша, когда она помогает блистать при дворе и, вследствие того, преуспеть в жизни?
Эне. Слава, помогающая преуспевать, – это, конечно, не лакейская слава, но при том лишь условии, что она побуждает вершить подвиги и добрые дела; вот тогда я назову ее славою рыцарской и солдатской, и заключается она отнюдь не в спеси и кураже, не в самодовольстве и притворстве, не в тупоумном высокомерии. Людей с таковыми качествами мы когда-то величали «шишками на ровном месте».
ГЛАВА ПЯТАЯПродолжение беседы о славе
Божё. Чаще всего эдаких спесивых людишек встречаешь среди испанцев. Вот вам пример: один испанец и некий солдат-гасконец одновременно прибыли в Лареоль[515], в таверну «Мопитэ». Местность эта была дотла разорена войною, и хозяин с превеликим трудом раздобыл на ужин своим постояльцам каплуна. Вот пришли они в тесную комнатенку с низкими потолками; солдат по имени Перо вошел первым, испанец же явился вслед за ним и, всем своим видом выказывая непомерную спесь и презрение к присутствующим, равно как и к птице на вертеле, изрек на закуску к трапезе следующее: «Yo me espanto de vos otros Franceses, quienes comeis los capones sin naranjas!»[516]. На что гасконец отвечал: «А я смеюсь над вами, испанцами, за то, что вы едите апельсины без каплунов». Испанец, услыхав эти слова, хохочет так, что весь дом дрожит, и усаживается за стол последним, все еще продолжая насмехаться и куражиться, тогда как Перо уже принимается разделывать каплуна. Насмешник-испанец говорит: «Рог Dios, grandes palabras рог reir! De gracia, hermano, dezirme el tu nombre, por recitar este apophtegma!»[517] – «Башка господня! – отвечает гасконец, – вы сперва скажите ваше имя, а уж после я назову свое!» – и тут он приналег на еду. Кавалер объявляет: «Verdaderamente, es la razon que el que pide el nombre de los otros diga el suyo primero. Hermano, yo me llamo Don Juan Hernandez Rodrigo de Parmentiera, senor de las Arenas de la Sierra Morena, Cavallero de Alcantara»[518]. – «Батюшки мои, сколько народищу! – удивляется солдат. – Ну а меня кличут всего-навсего Перо». Тут испанец уткнулся лицом в ладони, восклицая с притворным ужасом: «Ах, ах, ах, Перо! Ах, ах, ах, Перо, Перо! О Dios, qual nombre! Nombre dado у inventado del tiempo de Noe! Entonces el mundo tenia falta de nombres!»[519]. И он снова залился смехом и хохотал так долго, что уже исчез и каплун, коего Перо уплел в одиночку. Заметив на столе обглоданный каплунов скелет, кавалер наш поперхнулся смехом и гневно вскричал: «Quien ha comido este capon?[520]» – «Перо, – отвечал его собеседник, – а пособили ему те, кого вы тут назвали: Федериго, Родриго и прочая мавританская компания». Нашему спесивцу даже и вздуть Перо нельзя было – ведь это означало бы уронить свое достоинство; пришлось ему поужинать своим смехом да заносчивыми речами.
Фенест. Ай, хороша сказка, да и к чести нашего брата – гасконца!
Божё. Сейчас услышите и другую – о том, как пустая гордыня толкает людей на глупости. Один дворянин по имени Лабос женился в Сентонже на вдове Сен-Фора, приходившейся сестрою господину Эстранкару, человеку весьма богатому. Зять с шурином затеяли в Бордо тяжбу по поводу раздела наследства. Эстранкар совал всем подряд взятки, Лабос же рассыпался в любезностях перед судьями и этим много выигрывал, ибо судьи, расположенные к нему за приветливость, оборачивали дело в его пользу. Так, например, знал он, что прокурор, старец суровый и желчный, вдобавок маялся четырехдневной перемежающейся лихорадкою, и вот какую штуку Лабос разыграл: подослал к прокурорской скамье специально нанятого им человека, в зале же были одни писцы. И вот посланец подошел к писцам и спрашивает: «Не возьмется ли кто из вас передать господину Эстранкару, что господин прокурор срочно требует его к себе, дабы сообщить крайне важные сведения, касающиеся до процесса?» Те, кому приходилось вести тяжбы, знают, какая это великая милость со стороны прокурора. Наш великий человек награждает прибежавшего за ним писца целым экю и, запыхавшись, вбегает в кабинет настоящего прокурора, который и приветствует его самыми отборными проклятиями. Я много еще мог бы порассказать о проделках Лабоса, но ограничусь самой остроумною. В бордоском парламенте был один советник, высокомерный и напыщенный до смешного; соответственно он и держал себя со всеми окружающими. Он участвовал в заседаниях, но к мнению его мало кто прислушивался, сам же он почитал себя великим государственным деятелем и утверждал, что не жалеет сил, трудясь на благо отечества. Вам, месье Эне, я показывал его в Мон-ферране[521], когда он играл с д’Ардийоном. Вот Лабос натянул верховые сапоги, перерядился курьером, приготовил пакет, запечатанный португальскими печатями с гербами, которые сам и оттиснул португальским же золотым дукатом[522] и, явившись в девять часов поутру к нашему советнику, со множеством учтивых поклонов сказал ему: «Монсеньор, вручаю вам от повелителя моего, короля Португалии, пакет, который мне приказано было срочно доставить вам; он содержит весьма важные для вас новости. Умоляю вас, когда будете у власти, не забыть о бедном капитане Ромарене, вашем покорном слуге!» Советник читает надпись на пакете: «Монсеньору... нашему дорогому и высокоуважаемому советнику королевства Португальского и заморских колоний». И далее: «Будучи осведомлены о достойнейшей репутации вашей, добропорядочной жизни, осмотрительности, уме и опытности, что проявили вы в важнейших государственных делах, а также зная о том, из какой знатной и благородной семьи ведете вы происхождение ваше, Мы остановили Наш выбор на вашей особе для назначения на должность канцлера и главного советника юстиции Нашей как в королевстве Португальском, так и в заморских колониях, письменные полномочия и грамоты к каковой должности будут вручены вам тотчас же по прибытии вашем в Португалию. Просим вас выехать елико возможно скорее. Мы повелеваем сьёру д’Эстранкару, казначею Нашему, выдать вам четыре тысячи дукатов на дорожные расходы. Поручаем сопровождать и оберегать вас в пути Нашему посланному, капитану Ромарену, который передаст вам на словах, сколь желанно Нам согласие ваше, скорейшее прибытие и проч.» Наш «канцлер» первым делом осведомился, где живет казначей, и, разодевшись в пух и прах, отправился к нему в сопровождении надежных слуг и самого «Ромарена», который, указав ему нужный дом, живо откланялся, сославшись на необходимость доставить еще и другие депеши, с тем чтобы не задержать отъезд господина советника. Наш «великий» человек, войдя в дом, спросил комнату господина д’Эстранкара, которого нашел за письменными занятиями. И вот два «великих» человека столкнулись лицом к лицу, словно львы на каком-нибудь гербе. «Ромарен» по дороге предуведомил советника, что д’Эстранкар хитер, беззастенчив, презирает все и вся, а главное, спесив и высокомерен. Советник начал так: «Господин казначей, я нынче получил письмо от повелителя нашего, короля; согласно его приказу я должен отбыть завтра же утром, дабы иметь честь получить из рук его государственные полномочия. Надеюсь, вам приятно будет узнать, что португальский трон обретет верного слугу в лице вашего соотечественника, который не позабудет и вас, изыскав средство быть вам полезным. Прошу вас нынче же выплатить мне четыре тысячи дукатов, согласно приказу короля, который принес я с собою». Ответ ему был дан на сентонжском наречии: «Погодите, погодите, господин хороший, что это вы тут мелете? Черт меня подери, если мне хоть что-нибудь известно о портингальцах и Портингалии вашей; у меня и без того дел по горло!» Советник возражает: «Да-да, меня уж остерегали, что вы любите выставлять себя простачком и деревенщиной. Выкладывайте, однако ж, денежки на стол, да поживее, не то я вам покажу, как умею расправляться с молодцами вроде вас!» Не стану пересказывать вам все их ругательства да препирательства; узнайте лишь, что привели они к затрещине, которую вкатил казначею советник. Противник его оказался не слабее и вернул ему оплеуху с лихвою; любо-дорого было глядеть, как сражались наши титаны; наконец головорезы, сопровождавшие советника, вступились за своего хозяина. На подмогу же казначею чуть погодя сбежались хозяин дома и соседи, а «капитан Ромарен», сочинивший сей фарс, спешно отбыл на сбор винограда в Гуа[523].
ГЛАВА ШЕСТАЯО войне Принца; о дружбе короля и Фенеста; о Шалю; о девизе «Regnante Jesu», о древности Ланжена
Эне. Господин барон, а нам и невдомек, что вы «блистали» еще и на войне Принца[524].
Фенест. О да, я ужасно как блистал отвагою на этой войне, но я никогда не выступал против короля, разве что в тот единственный раз. По правде говоря, мы неприятеля и в глаза-то не видели. Да и в остальном, скажу вам, в партии Принца мне жилось недурственно: ни к чему не принуждали, хочешь – сражайся, не хочешь – так живи. В те дни, когда нам угодно было сделать вылазку на неприятеля, мы оставляли знамя под охраною полковых девок; а еще, помнится мне, как-то раз полк Святого Павла не нашел в окрестных деревушках проводника, так пришлось нам воспользоваться какой-то бабою. Слышим, из авангарда орут: «Живей, живей!» – а нам все невдомек, с чего это они нас торопят; потом слышим, кричат: «Быстрей давайте сюда проводника!» Они ведь думали, это мужик, – что смеху-то было! По ночам дозоры не выставляли, а кому темно, иди да подпали ближайшую деревушку, вот тебе и факел. Наши командиры тоже их палили, только на свой манер; у них это называлось «опалить деревню» – содрать с общины сотню экю за то, чтобы освободить ее от постоя. Квартирьеры получали пятьдесят экю на всех вместе, а старшие по чину – по двадцать пять экю каждый.
Божё. Вот спасибо, объяснили нам, что такое «опалить деревню»; я-то, грешным делом, думал, что это значит сжечь дотла.
Фенест. Э, нет, такое мы устраивали лишь там, где жили гугеноты.
Эне. В мое время полковнику не миновать было распрощаться с головою, оставь он незанятой деревню в расположении своей армии.
Фенест. Когда мы встречались с гугенотами, они говорили то же самое и называли эти проделки «бесстыдным грабежом», а нам наплевать – грабеж так грабеж. Вот послушайте: однажды вечером вышли мы из Шене[525], где каждый из нас подзаработал пистоль, охраняя дом какого-нибудь дворянина, в то время как наши обшаривали соседние дома. Ночь застала нас в Туринье[526], а ведь мы-то направлялись к Монсеньору Принцу в Сель[527]. Проблуждали мы чуть не до рассвета, как вдруг наткнулись на пушку, четверть лье спустя – на вторую, в тысяче шагов от нее – на третью; они-то и послужили нам как бы вешками. С нами был один старый хрыч-кетэн, дурак-дураком; он вздумал было послать одного из нас доложить о брошенных пушках, а двое других должны были торчать на дороге, охраняя их; ну и потешались же мы над ним! Помню еще тоже, как Монсеньор встал на постой в Круа-Бланш, близ Люзиньяна[528], вместе с Рошфором[529] и многочисленной свитою, и позволил также остаться ночевать одному полковнику-гугеноту; на следующее утро этот самый гугенот, видя, что никто и не помышляет вознаградить хозяина дома, оказался настолько глуп, что сам заплатил ему... Эй, паж, еще вина!.. Ох, прошу извинить меня, я забылся на минуту; так и кажется, будто я пирую в своем родном Фенесте, где мой паж остался прислуживать матушке. Еще в мирные дни, до всех этих войн, когда мы сиживали в доброй компании, у меня частенько вырывалось, стоило мне только замечтаться: «О да, Сир!» или еще что-нибудь вроде этого, – все чудилось, будто король меня по-свойски о чем-то спросил.
Божё. Вам, верно, до сих пор чудится, будто король нет-нет да спросит: «Как вы сказали, барон?» – думая, что вы тут же, у него под боком.
Фенест. О да, конечно, особливо когда речь зайдет о войне.
Эне. А вы не опасаетесь, что война, в которой вы участвовали на противной стороне, повредит вашей блестящей карьере?
Фенест. О, Его Величество слишком благороден, чтобы не простить галантному кавалеру каприз, совершенный ради дамы сердца или друга!
Божё. Вы напомнили мне о беседе короля Генриха IV с Шалю[530] из Лимузена, который разграбил один дом, соблазнил и похитил девицу из этого же дома и убил четверых или пятерых ее родственников, чьей наследницей она была. Шалю арестовали; король решил побеседовать с ним, дабы разузнать обо всех заговорах и кознях, что плелись против него в Лимузене[531], для чего и приехал к заключенному в тюрьму. Тот действительно поведал посетителю несколько историй (отчего двое из его сообщников впоследствии лишились головы), а потом, воспользовавшись случаем, завел речь и о своем деле, сказавши так: «Сир, Ваше Величество слишком благородный и галантный кавалер, не однажды испытавший на собственном опыте, сколь могущественны стрелы юного божка с крылышками, дабы строго осудить те безумства, на которые толкает сын Венеры своих подданных!» – «Я-то, может, и благороден и галантен, – отвечал ему король, – да только, боюсь, мой Верховный суд не будет столь же благороден, а канцлер – столь же галантен, как я». И верно – ровно через неделю Шалю был колесован.
Фенест. Рассказ ваш отнюдь не ободряет; ведь я рассчитывал по возвращении сблизиться с Его Величеством так же тесно, как и прежде[532]. Уж ему-го хорошо известно, из какого знатного рода происходит господин барон и чего он стоит. Однажды король посетил дом моего кузена Поластрона[533] в сопровождении своих «записных» с целью изгнать дьявола, который завладел половиною жилища и громкими воплями наводил страх на каждого, кто хотел туда войти. Кузина моя пришла в изумление, когда в дом ворвались люди, каждый со шпагою в правой руке и пистолетом в левой, но дьявол был наконец изгнан. Случилось так, что двое других моих кузенов, едучи на карнавал тем же днем, завернули по дороге в замок и предстали перед всеми в масках, с копьем у бедра верхом на конях, с головы до ног окутанных, вместе со всадниками, в покрывала из синей тафты. Ух, какой тут крик поднялся: «Дьявол! Дьявол явился!» Они было кинулись наутек, но король, вскочив на коня, догнал их в одном лье от дома и, завернув обратно, пригласил отобедать. Он в ту пору был совсем молод и ребячлив, однако, когда младший Поластрон и я прибыли ко двору, сразу все вспомнил и взял Поластрона к себе в гвардейцы.
Божё. Я находился в ту пору при Наваррском дворе и помню историю о том, как один школяр из Тулузы, захотев переспать с девицею из того дома, где он жил, вот так же переоделся дьяволом.
Эне. Вечно вы, Божё, рассказываете скабрезные анекдоты!
Божё. А вот и еще один: король отправился на любовное свидение в сопровождении Фронтенака[534]; оба закутались в белые беарнские плащи и поскакали в Жеман[535]. По пути, проезжая через Артез[536], наткнулись они на местных жителей, которые, размахивая палками с железными наконечниками, погнались за «колдунами», ударили даже в набат, и сотни две людей, кто верхами, кто пеши, с кличем: «На дело! На дело!» – преследовали короля при свете луны до самых Жеманских садов, где графиня[537], уже поджидавшая гостей, выгнала ретивцев вон.
Фенест. Н-да, забавная историйка, но я продолжаю утверждать, что Его Величеству прекрасно известно, из какой я семьи; и пусть я ныне хожу в пехотинцах, все равно остаюсь бароном де Фенестом, столь же благородным дворянином, что и сам король. У нас в Гаскони есть такой девиз: «Regnante Jesu propheta»[538].
Божё. Мне довелось однажды сидеть за столом у одной герцогини, которая привела в пример тот же самый девиз; один из ученейших дворян Франции тут же заметил ей в ответ: «Во многих местах видел я подобные девизы; старинные и почтенные эти изречения насчитывают до пятисот лет и берут начало в великом расколе, который утвердил одного Папу в Риме, другого в Равенне, а третьего – в Авиньоне[539]. Все трое достигли тогда столь высокого положения, что прославили свой век; вошло даже в обычай писать или говорить: «В правление такого-то Папы», а сеньоры, не пожелавшие принять сторону какого-либо из Пап, на вопрос нотариуса о том, что писать после «Regnante», отвечали: «Пишите «Regnante Jesu»».
Фенест. И прекрасно; однако это не противоречит тому, что я – дворянин старинного рода и старинного семейства.
Эне. Отнюдь, отнюдь, господин барон; многие ли могут доказать, что их род насчитывает целых пять веков?!
Фенест. Наш приходский кюре говорил моему дяде, что видел имя «Фенест» даже в Библии и что люди находили старинные монеты с нашим гербом еще в те времена, когда замок в Фенесте только строился. А надобно вам сказать, что старинный замок в наших краях, пусть даже последнюю развалюху, я и на Лувр не променяю! Да-да, напрасно вы смеетесь надо мною, ведь и дурак раз в год умное слово скажет.
Божё. Боже упаси, я не над вами смеюсь, просто вспомнилось, как в бытность мою в Савойе жил я близ старого-престарого замка под названием Ланжен[540]; тамошний кюре мне и говорит: «Видите, монсеньор, этот замок? Так о нем еще в Библии сказано, что он разрушен около трехсот лет тому назад, – вот какой древний!»
ГЛАВА СЕДЬМАЯО знатности Фенеста. О Ренардьере
Фенест. Вот видите! А ведь наш род не моложе Ланженова, стало быть, и про нас в Библии тоже упоминается.
Божё. Да, в ваших краях дворянство цену себе знает и любит пустить пыль в глаза. Малое время назад был я у золотых дел мастера на Мосту Менял[541]; вдруг какой-то расфуфыренный господин останавливает коня перед его лавкою и спрашивает: «Es bous favre?»[542]. Парижанин не понял вопроса, и я отвечал за него. Тогда он, обратясь уже ко мне, спрашивает, сможет ли мастер изготовить ему хорошую печатку. Получив утвердительный ответ, он спешивается, а я задерживаюсь в лавке, чтобы послужить ему толмачом, ибо вижу, что дворянин, можно сказать, только-только вылупился из Гаскони. Ювелир вынимает грифельную доску, и заказчик принимается диктовать свои требования: «Я хочу, чтобы на печатке изображен был мой герб».
Вопрос ювелира. Слушаю, сударь; а какое поле на вашем гербе?
Ответ. Ну... изобразите мне просяное поле.
Вопрос. Слушаю, сударь; а что мы поместим в поле?
Ответ. Да меня самого, кого же еще!
Вопрос. В каком виде, сударь?
Ответ. На этом вот коне, что обошелся мне в добрую сотню экю – бордоских, конечно. А на перчатке у меня чтоб сидел молодой сокол.
Вопрос. Больше ничего не прикажете, сударь?
Ответ. Ну как же! Рядом со мною изобразите еще четырех испанских гончих с черными и белыми пятнами, да не забудьте плюмаж и пурпурный плащ!
Вопрос. Слушаю, сударь; а какой будет ваш девиз?
Ответ. С одной стороны напишите: «Вперед и только этим путем!» А с другой: «Все отдам за славу!»
Ювелир, не удержавшись, прыснул со смеху, и дело окончилось бы потасовкой, если бы несколько покупателей, оказавшихся в лавке, не удержали дворянина и не отослали его искать себе другого ювелира, поучтивее.
Фенест. Башка святого Василия[543]! Будь я там, я бы уж пособил этому господину расправиться с наглецом; как он смел глумиться над столь благородными намерениями! Ну, мой герб не такой затейливый: просто окно на лазоревом поле и девиз: «Врываюсь, как ветер».
Эне. Краткие изречения – самые меткие.
Фенест. Ах, сударь, не будь у меня других доказательств моей знатности, я бы всем показывал приговоры Верховного суда парламента, по которым одному из моих дедов отрубили голову в Тулузе за то, что он изнасиловал монашенку, а моего дядю и его сына обезглавили за убийство священника. Заметьте: обезглавили, а не повесили[544], – это само за себя говорит!
Божё. Сударь, вы ведь знавали Ренардьера[545]; он утверждал, что, будучи сам знатным дворянином, может распознать себе подобных с первого взгляда и даже на нюх, ибо у знатной особы должно едко пахнуть под мышками и еще крепче от ног.
Фенест. А ну-ка, ну-ка, понюхайте меня, сейчас я расстегнусь!
Божё. Господи, ну и вонь!
Фенест. И ноги тоже понюхайте.
Божё. Господин барон, окажись вы в Германии, где всех без разбору зовут «ваше сиятельство» или «ваше святейшество», вас наверняка величали бы там «ваше потейшество» – из-за потливых подмышек, «ваше соплейшество» – из-за того, что висит у вас под носом, и «ваше вонючество» – из-за духовитых ног.
Фенест. Да уж, верно, сыщутся такие невежи, что заявят, будто от меня несет, как от козла, а на самом-то деле, это, оказывается, запах благородного дворянина. Но вернемся к вашему Ренардьеру.
Божё. Ренардьер уверял, что во время закладки их родового замка мимо как раз проходил Геракл, державший путь в Испанию; он-то и положил в основание первый камень, так что когда понадобилось сломать угол здания, чтобы пристроить башню с часами, то в фундаменте нашли испанский квадрупль[546] и несколько мараведи[547].
Фенест. Ха! Поверьте, сударь, наш род также процветал и будет процветать впредь, невзирая на происки завистников, Ах, где оно – то золотое время, когда я приходил к какой-нибудь ветреной принцессе и роскошь моего наряда, расшитого алмазами и рубинами, выделяла меня среди толпы, тем самым, увы, препятствуя любовной удаче! Вот когда проклинал я показной блеск! Да, высокие добродетели не скроешь, это давно известно; что же касается до моей репутации храбреца, то... ах, где то время, когда мы проходили по Босу[548], осаждая враждебные нам селения, и я, как лев, первым бросался на приступ с громовым кличем: «Вперед! Прогрызем эту чертову стену!» – за что товарищи мои так и прозвали меня «стеногрызом»! Ну, об уме я уж не говорю: разве не я придумал, как разместить двадцать лошадей в пяти стойлах, так чтобы в каждом из них оказалось нечетное число?! А любовные песни на нашем прекрасном гасконском наречии! – разве не сложены они во славу всех известных добродетелей?! Мой отец – вот кто был мастер по этой части. Вам, сударь, не случалось ли бывать в Турени?
Божё. Разумеется, случалось, и вскоре опять туда отправлюсь.
Фенест. Вот как прибудете туда, зайдите в рыцарский зал; там на каминной доске написана большими золотыми буквами сложенная моим отцом «Эпитафия на рождение Анри де Ла Тура»[549]. Но вы, помнится, сравнили меня с этим самым Ренардьером, что же он?
Божё. Да ни то ни се – полусолдат-полусудейский-полудворянин; он мечтал стать адъютантом и по этой причине выкладывал королю все, что в голову взбредет. Когда были оглашены принципы представительства в поддержку кардинала Бурбонского[550], который оспаривал право наследования короны у короля Наваррского и которого чуть ли не вся Франция, за исключением городов, приверженных королю Генриху, уже величала Карлом X (всюду ходили отчеканенные монеты с этим именем), Ренардьер вдруг заявился в Королевский совет, день и ночь бившийся над разрешением данного вопроса, и потребовал выслушать его по важнейшему государственному делу. Будучи допущен пред лицо членов совета, он раскрыл громадный фолиант, принесенный подмышкой, и заявил королю, что ни Его Величество, ни советники ровно ничего не смыслят в государственных делах, а вот он, мол, изучил все прецеденты и желает разъяснить сей затруднительный казус, основываясь на Бретонских анналах[551], и с этими словами выложил на стол свой неподъемный том. Его упросили отложить чтение документов до следующего заседания; он не замедлил явиться и туда, на сей раз с еще более объемистой книгою; то был труд Гарига[552], манускрипт на сорока двух дестях бумаги, под названием «Краткий альманах». А вот еще один анекдот о нем: однажды несколько военачальников, которым он здорово докучал, поручили некоему бретонцу задержать его в саду беседою, сами же в это время отобедали без него; разъяренный этой выходкой Ренардьер явился на обед к королю и на вопрос Его Величества, что он скажет хорошенького, отвечал: «Сир, о вас я говорю хорошенькое направо и налево». – «Что же именно вы говорите?» – осведомился король. Ответ был таков: «Да то, Сир, что вы – величайший монарх в мире, ибо делаете больше самого Господа Бога, который обещает своим детям, что они будут жить лишь плодами трудов своих; вы же даруете вашим военачальникам милости за работу, в которой они ни черта не разумеют».
Фенест. Не очень-то мне по душе сравнение с эдаким наглецом; а ведь я припоминаю, что как будто где-то видел его.
Божё. Наверное, видели, я и то хотел вам сказать. Давеча вы уверяли, будто всегда дрались только на стороне короля[553]; мне же помнится, что я встречал вас в армии Генриха Наваррского, когда он осаждал Маран[554]; вы еще расхаживали там в красном суконном казакине.
Фенест. Ах, я вам сейчас все объясню: отец мой служил в артиллерии, и я иногда, забавы или скуки ради, одалживал у кого-нибудь из его солдат красный казакин, но это только так, для шутки.
Божё. Да и были вы в ту пору как будто гугенотом.
Фенест. Ну, до некоторой степени. Однако, скажу вам, многие порядочные люди впоследствии покинули эту партию из-за притеснений, которые им приходилось терпеть.
Божё. Из-за притеснений или из-за смертельной опасности?
Фенест. Да как сказать... Когда король двинулся на Кутра[555], я познакомился в Тайбуре[556] с одним весьма почтенным дворянином по имени Спонд[557], только что возвратившимся из Кутра. Он повел меня ночевать к местному кюре, сьёру д’Эшиле, и от этого ловкача я узнал, каким хитроумным способом он соблюдал приказ, касавшийся до примирения религий. Вот послушайте-ка об этом.
ГЛАВА ВОСЬМАЯИзобретение кюре из Эшиле[558]. О различии в проповедях
Фенест. Так вот, этот самый кюре из Эшиле сперва был монахом, потом дьяконом у гугенотов, затем стал отшельником, из отшельника сделался гугенотским пастором в Бретани (притом без рукоположения), после чего угодил еще и в аббатство, и, когда граф де Ларошфуко[559] проходил мимо со своими отрядами, он вышел ему навстречу и продекламировал десятистишие, в коем умолял его пощадить сие аббатство. Граф, хорошо знавший, что это за птица, осведомился, не сочиняет ли аббат вдобавок комедии и трагедии. Получив утвердительный ответ, граф спросил еще: «А смогли бы вы сыграть в них?» – «Разумеется, монсеньор», – отвечал монах. «Охотно верю! – усмехнулся граф. – Вы ведь в своей жизни исполнили столько ролей!» И с тем отправил просителя восвояси. Наконец получил этот монах приход в Эшиле и сделал одного протестанта – из смирных – тамошним сеньором. Когда кто-нибудь из прихожан приносил ему ребенка на крестины, он поступал так, как это пространно описано в «Исповеди сьёра де Санси»[560]. Я всегда восхищался ловкостью этого хитреца: папистов он крестил и венчал на католический манер, гугенотов – на протестантский лад; вот почему я и выбрал себе в наставники сперва нескольких отцов-капуцинов, а после – одного отца-варнавита[561].
Божё. Ежели он был варнавитом, значит, не был женат, а коли не был женат, стало быть, вы ему не сын, а байстрюк.
Фенест. Вы чересчур прямо меня поняли; я величал их всех отцами, желая выказать почтение, а еще их зовут и докторами.
Эне. Те, кто зовет их отцами, ослушались Евангелия, ибо в одной из его глав прямо запрещается христианам называть кого-либо отцом[562], ибо имеют единого Отца на небеси; равно и доктором, ибо единственный наш врачеватель – Дух Божий.
Фенест. И все же среди них находятся преловкие ораторы; я сам решил обратиться, услышав проповедь отца Анжа[563] в Париже, на Святой четверг. Он повествовал о Страстях Господних столь жалостно, что я не удержался от слез, – толи растрогался сверх меры, толи чересчур пристально глядел в благочестивые очи старухи Мерсек[564].
Божё. Что же такого мог рассказать вам отец Анж, который нигде и ничему не учился?
Фенест. Да нет, как же, – ведь у них с кардиналом де Сурди[565] был наставник, образованнейший человек, и оба заучивали проповеди с его голоса, наизусть, но по-разному: кардинал отличался прямо-таки лошадиной памятью (так, знаете ли, мы зовем цепкую память), и он затверживал свой урок слово в слово, а отец Анж запоминал только начало, остальное же вылетало у него из головы, и он начинал разводить турусы на колесах, врал с три короба, нес чепуху на постном масле, притом, однако, так складно, что заслушаешься. Хочу заметить, наши проповедники куда как далеко ушли от ваших пастеров – этим беднягам возбраняются и аллегории, и притчи, и побасенки, и вольности, и игривости, а ведь все это ужас как украшает проповедь и приходится весьма кстати, когда есть нужда разбудить задремавшую паству; так, например, поступил Цицерон[566], который, увидавши зятя своего с громадным, чуть ли не с него самого, мечом, воскликнул: «Quis tanto generum alligavit gladio?»[567].
Эне. Таковым же образом поступил и один грек[568] прямо среди своей речи: видя, что все слушатели его уснули, он рассказал притчу о проданном осле и о его тени, в которой и владельцу, и покупателю хотелось бы поспать; продавец утверждал, что тень осла останется при нем, – он, мол, и не думал ее продавать. Остроумно было также изобретение одного монаха-францисканца, который, схватив со своей кафедры камень, сделал вид, будто собирается пустить им в голову одного мужа-рогоносца, но в последний миг опустил руку, говоря: «Да нет, куда там, на всех рогоносцев и камней не хватит!» И паства его тотчас пробудилась от смеха. Нет-нет, нашим пасторам такое не дозволено, им запрещены даже аллегории, они обязаны строго блюсти дух и букву текста проповеди.
Фенест. И все же, сударь, не мешало бы им хоть начать проповедь как-нибудь поигривее, сплести смешную байку или анекдотец. Наши-то позволяют себе черт знает что такое: возьмите хоть брата Любена – он всегда начинал свою проповедь с тезиса, который, как бы не соврать, называл «крокодиловым»[569], хотя рассказывал при этом о своем осле и волке: «Если он придет, то не придет вовсе, а если не придет вовсе, значит, придет».
Эне. В ту же компанию включите и Панигароля[570] – тот начинал проповедь следующими словами: «Я умираю из-за вас, прекрасная моя...» – и вперял взор в какую-нибудь ветреную даму, о чьих любовных шашнях знал весь свет. Он и ранее грозился опозорить ее при всем честном народе. Прихожане раскрывали было глаза и уши, но достойнейший доктор, помолчав и повздыхав, заканчивал: «...говорит Господь наш своей Церкви».
Божё. Я никогда не осмелился бы судачить о проповедниках из страха оскорбить их, но, поскольку господин барон начал первым, так и быть, перескажу вам проповедь отца Анжа, о коем вы, сударь, здесь упомянули, да и пере-скажу-то вместе со вступлением, если только вы сами не захотите поразвлечь нас, – ведь я разумею как раз ту знаменитую проповедь, произнесенную им в Святой четверг.
Фенест. Нет-нет, уж лучше говорите вы, мсье Божё; я-то, правду сказать, слыхал только первую половину, а остальное мне уж после передавали.
Божё. Ну тогда вы сейчас услышите все, что позволят вам узнать моя память и ваше терпение. Итак, перекрестившись и поклонившись, потряся во все стороны капюшоном и козлиной бородкою, преклонив колени – нырком за перила кафедры, запустив свой фальцет на самый верх, весьма благочестиво пропевши «mi, la, ut» и, наконец, трижды сплюнув, наш проповедник громогласно начал.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯПроповедь отца Анжа
«Новости! Новости! Новости! (Далее следует пауза.) А какие новости? (Еще одна пауза.) О раздорах, о войнах меж знатными сеньорами; ведь всем вам любо слушать сказки о сражениях и дуэлях, а особливо приятственны они вам, господа придворные. Вы ни о чем ином и не толкуете, протирая штаны на ларях в передних сильных мира сего. Знайте же, христиане, что Господь наш сошел на землю, дабы спасти сей грешный мир и тем самым пресечь козни Сатаны, почему Сатана и заклеймил его как смутьяна, ибо сам он обладал несметными богатствами и назывался «князем церкви» по праву трехтысячелетнего владычества, и привратником храма, и владельцем кафедры Моисеевой, и главою всех синагог иудейских; империя его была видимой, генеалогия свидетельствовала о древности рода; вдобавок, его избрали главою Сорбоннских богословов в Париже, то есть, тьфу! – президентом паствы Моисеевой; конечно, кафедра его была не подлинная, но он, ясное дело, заказал себе точную копию и поставил ее на то же место, где стояла некогда настоящая. Сей прелат, блиставший драгоценной тиарою и праздничными одеждами понтифика, распространил влияние и мощь Рима чуть ли не на весь мир, силою политической власти укрепив и обогатив Святую Церковь. И вот этот тиран – тиран как над духом, так и над жизнью, – узрел приход в мир бедного Господа нашего, сына простого плотника; этот и родился-то в хлеву, и колыбелью его были ясли, и ходили-то за ним всего-навсего пара нищих рыбарей да кучка захудалых учеников, голодных и забитых, – точь-в-точь те бедолаги из долины Ангронской[571], которые проповедуют так жалобно, словно милостыньку клянчат. Уже давно господин Сатана строил всяческие козни пророкам, натравливая на них первосвященников и особливо настаивая на том, что Мессия принесет не мир, но меч, как и подобает всякому уважаемому себя воину или властелину, взять хоть Магомета; он предсказывал, что Мессия наводнит землю армиями, заблистает ярче молнии, загремит сильнее грома – словом, нагонит страху и всем пустит пыль в глаза. Так вот, когда явился этот самый Мессия, то Сатана, безуспешно попытавшись искусить его, принялся затем вовсю проповедовать против него. А тот, со своей стороны, проповедовал не меньше, и оба они трудились, не покладая рук, что в синагогах, что в пустынях; Сатана ругал Иисуса «обновленцем», «совратителем», «возмутителем Израиля», глумился над его учением и клеймил его и всю компанию апостолов как бунтовщиков. А Иисус в это время творил чудеса, изгонял бесов из одержимых, переселяя их в свиней Сатаны, и уж совсем взбесил его тем, что выгнал торговцев из храма. В тот самый день, когда Господь наш прошелся бичом по спинам этих каналий и, вследствие этого, был настроен отнюдь не кротко и миролюбиво (каковая кротость столь красочно изображена одним испанским монахом[572], живописующим искушения), Сатана начал подзуживать его броситься вниз с вершины горы, на что Иисус отвечал ему como Cavallero bien criado: «Beso las manos, Senor Sathanas, por que yo tengo escalas para bajarme»[573]. И вот, когда он стоял там, еще не остыв от гнева после только что проделанной работы, Сатана, разъяренный его сопротивлением, подошел и весьма решительно заявил ему: «Я утверждаю, что ты не сын Божий!» – «Твои зловонные уста изрыгнули ложь, – отвечал Господь, – и я готов защищать честь свою любым оружием, какое тебе угодно будет избрать». Пасторы назвали бы такие речи богохульством, но мы, католики, называем хлеб хлебом и рассказываем обо всех этих событиях так, как оно и было на самом деле. Сатана, искушенный в хитростях такого рода, поймал Иисуса на слове и потребовал, чтобы ему и впрямь предоставили выбор оружия».
Фенест. Э-э-э, вот тут Сатана дал маху – ведь вызывает-то на поединок оскорбленная сторона, зато выбор оружия должен остаться за другою. По мне, так уж лучше быть противной стороною.
Эне. О, я понимаю, вы слишком воинственны, господин барон, и ваша отвага толкает вас на бой, но не будем прерывать речь проповедника. Продолжайте, месье де Божё, продолжайте, только поменьше отсебятины!
Божё. «Итак, Сатана кинулся в ад за советом и поддержкою к самым мудрым из своих сторонников – точно как один новоиспеченный маркиз[574], что испрашивал у короля дозволения на поединок; помощники обещали Сатане, что будут ему верными секундантами и, чуть что, спрячут его в складках своих плащей. Самые старые, а следовательно, и самые опытные из чертей, хорошенько поразмыслив, изобрели Святой крест, на котором Иисус должен был позволить распять себя для боя, и обратились с сим вопиющим предложением к Господу нашему. Нетрудно себе представить, каково поначалу было его изумление, однако же, выказав отвагу, свойственную дворянину знатного рода, он все условия принял. Местом битвы выбрана была Голгофа, судьею поединка назначен Пилат, а секундантом Иисуса – честный разбойник[575], распятый ошую от него».
Фенест. Ай-яй-яй, я-то думал, хоть секундант будет со шпагою! А кого же выбрали в секунданты к Дьяволу – случайно, не святого Лонгина[576]?
Эне. Что за чушь! Лонгин был простым солдатом. Сделайте милость, не перебивайте, все равно вам остроты не удаются.
Божё. «Невозможно описать, как оторопел вероломный Сатана, увидев, что все эти козни нимало не сломили решимости его противника; тогда задумал он прибегнуть к демагогии и, дождавшись, когда страдания Господа достигли предела, крикнул ему устами своих приспешников: «Если ты сын Божий, то сойди с Креста!» Это была весьма коварная и тонкая хитрость, ибо не сойти с Креста значило подвергнуть сомнению свою божественную сущность, сойти же означало проиграть поединок, чего Господь наш никак не мог допустить, а ведь он прекрасно расслышал этого труса Сатану, который все-таки лишился чести и позорно бежал с поля битвы, хотя впоследствии раздул эту стычку в затяжную войну, прибегнув к поддержке своего гарнизона, точно так же, как наши люди поступали в Париже при столкновениях с гугенотами, когда те шли на них врукопашную. Он примчался к вратам ада весь взмыленный и давай орать, как сумасшедший: «Все на баррикады!» – ну прямо вылитый граф де Бриссак[577] на площади Мобер[578]. Тотчас молоденькие чертенята разбежались во все стороны, ища бочки; старые же принялись строить из них укрепления. Вы, парижские винопийцы, накануне последнего Великого Поста уж потрудились опростать побольше бочек, дабы пособить Дьяволу разыграть Страсти Господни! Вот видите теперь, как опасно много пить?! Это вы, пьянчуги, снабжаете чертей оружием против ангелов! Итак, баррикады были возведены, но ни к чему не успели послужить, ибо Иисус продолжил начатое дело подобно тому, как поступал и наш покойный король[579]: он не удрал от врага, как бретонцы при Фонтенэ[580], но, напротив, собрал полк из ангелов понадежнее, отдал их под начало святого Георгия, обученного сражаться с чертями, и послал ему подкрепление в виде другого бравого отряда под командованием святого Михаила, также имевшего немалый военный опыт; сам же, взвалив крест на плечо, грохнул им, как тараном, в баррикаду и с первого же раза обратил ее в щепы, разметав обломки; тут уж чертово воинство, не в силах выдержать столь ужасный натиск, поспешно отступило к следующему укреплению, которое называлось Преддверием Рая».
Фенест. Ну точь-в-точь бой на мосту Сей[581] – так и чудится, будто я сейчас там!
Эне. Да помолчите же, Бога ради!
Божё. «В этом самом преддверии армия их пополнилась теми святыми отцами, которые по своей жизни в обителях досконально изучили все адские уловки и хитрости, вследствие чего могли немало поспособствовать разгрому неприятеля. Старые черти, посовещавшись, решили бросить клич по свету, дабы призвать на помощь всех тех, кто по известным причинам нередко предается дьяволу, однако времени уже и на это недостало. Третью свою надежду возлагали они на Чистилище, но там пасторы понаделали столько брешей и дыр, что Вельзевул, коему предстояло держать оборону с легионом чертенят, даже и пытаться не стал. Будучи оттеснен к последнему своему оплоту, а именно к Аду, Люцифер поневоле капитулировал и, в возмещение убытков, истребовал к себе всех развратников и шлюх древнейших времен; однако досталось ему не больше, чем Майе-Бенеару в Вандоме[582]. Наконец, он и все его присные смиренно сдались на честное слово полководцу ангельской армии святому Михаилу, который незамедлительно приказал трезвонить во все колокола, замес-то барабанного боя, в честь того, что противник сдался в плен Принцу-побе-дителю. Когда всеобщее ликование по случаю победы закончилось, Господь наш выбрал среди пленных самых знатных особ и повелел им склониться пред Королевой-Матерью и целовать край ее одеяния. Первым подошел Адам под ручку со своей милой женушкой Евой. Иисус хотел также представить своей матери самых главных чертей, но она поостереглась глядеть на них. Встал вопрос о праздничном фейерверке, но адский огонь не был сочтен для этого достаточно чистым, огонь Чистилища также долго оставался под сомнением; наконец знатоки, что разбирались в этих делах лучше иных прочих, все же воспользовались именно этим огнем, рассудив, что он, мол, гибелен не для всех и способен порадовать множество праведников, а также весело пылать в очаге». До сих пор проповедь звучала именно так комично, однако вслед за тем проповедник пустился доказывать, что это грехи наши довели до такого сражения; следовательно, мы и являемся причиною тех страданий, которые пришлось претерпеть Господу нашему. Высказав таковое мнение, сей великий оратор закатил глаза и долго простоял молча, как бы в оцепенении; затем, придя в себя, начал повествовать о мучениях и Страстях Господних, которые он сравнил со всеми пытками, какие только смог припомнить, не говоря уж о разных хворях и лихорадках, кои присовокупил он к первым вместе с легкими ранами и недомоганиями; тут он изменился в лице и, словно вне себя от ярости, выхватил из кармана веревку, завязанную петлею со скользящим узлом, набросил ее себе на шею, вывалил на всю длину язык изо рта и уж наверняка удавился бы, потяни он чуточку сильнее. Подручные святого отца, внимательно следившие за его действиями, бросились к нему и стащили веревку у него с шеи. Стены храма прямо-таки сотряслись, столь громко возопили прихожане, которые от смеха перешли к рыданиям, от комедии – к трагедии, завершившейся эдаким жертвоприношением, без всякого, впрочем, кровопролития.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯПродолжение рассказа о фантазиях, дозволенных проповедникам
Фенест. Вот это так проповедь! Не чета унылой тягомотине пасторов, что осуждают представление Страстей Господних[583], называя его «балаганом».
Эне. Все рассказанное напомнило мне об одном почтенном человеке; он был трубачом и постоянно носил под плащом трубу; звали его господин де Граммон[584]. Во время войны он служил в конных аркебузирах и прошел с армией от Плесси-де-Кон до Крана[585], а после заключения мира сделался проповедником. Племянник мой видел его в Ниоре и рассказывал, какие представления устраивал он со своей кафедры. Вся округа на три лье от Ниора сбегалась послушать его; он тоже все время впадал в транс, валился якобы без сознания на перила своей кафедры, а затем, опять вставши, выхватывал из-под сутаны насаженный на палку череп и потрясал им в воздухе, выгоняя сон их прихожан, повергая в ужас честных прихожанок и доводя до родимчика младенцев. Он хвастал ниорцам, как в бытность свою в солдатах пек на угольях и поедал сердца своих пленников-гугенотов – всё из католического рвения; впоследствии он завлек и уговорил двух мальчиков из знатных семейств отправиться вместе с ним на юбилейные торжества в Рим; более того, когда они дошли до Тулузы, заставил детей дать обет невинности и бедности. А чтобы обет сей не пропал втуне, обворовал их на сто пятьдесят экю, да и был таков. На следующий день обоих мальчиков задержали и стали допытываться, запугивая геенной огненной, куда подевали они кюренаставника, их сопровождавшего. И в этаком святом неведении бедняги пребывали до тех пор, пока не было прислано из Ниора заверенное свидетельство невинности и глупости обоих юных пилигримов, а помимо него еще и секретное – дабы не порочить Святую Церковь – письмо о том, что почтенный проповедник перед отбытием из города успел вдобавок стибрить церковные деньги, собранные на бедняков.
Фенест. И правильно поступили, скрыв эдакое непотребство. Вот принц де Гимене[586] также не разгласил того, что знал об одном капуцине, весьма почтенном и святом человеке. Этот добрый сеньор завел у себя в Бержье[587] особые помещения для всяких нищих и бродячих монахов, заявив, что настроит столько обителей, сколько есть монашеских орденов на свете, будь их, мол, не меньше, чем дней в году. Так вот, капуцин этот просидел в замке целых три дня, не принимая от эконома никакой еды – только воду, так что все простирались пред ним ниц, как перед святым. Спустя три дня бедняга-эконом обнаружил пропажу серебряного шандала и решил отправиться к Жанне-гадалке в Дене[588], а поскольку монаху оказалось по дороге, тот охотно составил ему компанию, еще и утешая эконома советами: доверьтесь, мол, Богоматери-Покровительнице или же обратитесь к святой Отыскательнице[589] пропаж, близ Суассона[590]. Именно к этой последней ходила на поклон госпожа де Меркюр[591]; она шла в одной рубашке, пешком, одна по дороге, а свита ее ехала сзади, шагах в двухстах от госпожи, как вдруг на опушке леса дама повстречала отряд из тридцати всадников. Свита ее пустилась наутек, сама же она укрылась в чаще, да так основательно, что заплутала и не смогла выбраться на дорогу; люди искали бы ее до второго пришествия, кабы не святая Отыскательница, выведшая ее из зарослей на следующее утро. Так вот, монах с экономом, пройдя три лье, набрели на глубокий ров, через который пришлось им перепрыгнуть; при этом святой отец упал и вдруг у него из рукава, чудом или как-нибудь иначе, вывалился серебряный шандал. Эконом взял монаха в плен и приволок обратно в Бержье, но добрый его господин запретил всей своей прислуге разглашать происшествие.
Эне. Ну вот, пустили козла в огород! – на ваш рассказ о праведниках я могу ответить доброй дюжиной старинных историй подобного рода, например такою: один священник начинал свою проповедь как бы тройной божбою: «Терпением, смертью, плотью и кровью... – затем, после паузы, прибавлял, – ...Господа нашего... – и лишь после долгого молчания заканчивал, – мы спасены и избавлены от ада». Я мог бы также рассказать вам о кюре из Сент-Эсташ[592], о барабанщике Беззаботных ребят[593], да и множество прочих историй, столь же древних, сколь и недостоверных, но лучше послушайте ту, за правдивость которой могу поручиться, ибо мои собственные глаза и уши были ей свидетели; это рассказ о монахе-португальце[594], который, играя в приму[595] с покойным королем[596] и еще двумя партнерами, услыхал колокол церкви Сен-Жермен-л’Осерруа[597], где должен был читать проповедь. Тут он спешно набирает оставшиеся карты, и ему приходят разом два короля; заодно он припомнил, что нынче как раз их праздник[598]; махнув на все рукой, ставит на кон половину – все трое партнеров удержали, но вдруг подвернулся ему еще один король, он и его прихватил, бормоча себе под нос: «Сукин сын буду, коли не удержу!» И удержал-таки, да еще заполучил четвертого короля, после чего, выкинув всю четверку на стол, запихнул в карман выигранные восемьдесят экю и опрометью кинулся в церковь, а следом за ним другие игроки. Проповедь свою начал он с клича: «Да здравствуют короли! Да здравствуют короли!» – а после закатил длинную хвалебную речь во славу королевской власти, где упомянул, в доказательство пользы сей власти, и святого Петра, и святого Иуду, – запись об их деяниях и по сей час видна на стене в передней герцога де Сюлли[599] в Арсенале, внизу, под распятием.
Фенест. А для чего герцогу де Сюлли понадобилось выставлять напоказ эту запись?
Эне. А для того, что он и сам не прочь был попользоваться королевскими денежками. Но дайте же мне закончить. Восславив путешествие трех царей-волхвов, он пришел в совершеннейший экстаз и закончил так: «Но эти три короля[600] привели бы, однако, церковь нашу к погибели, и, не явись вовремя четвертый, игра была бы проиграна и остались бы мы на бобах. Это король Генрих IV, коего видите вы пред собою, спас трудами своими Францию и протянул руку помощи нашим далеким друзьям-португальцам. Именно этот четвертый король, объединившись с первыми тремя, даровал нам великую радость, великую прибыль и таковую же пользу». Здесь проповедник вынужден был прерваться, ибо король, граф де Суассон[601], Монтиньи[602] и Монгла[603], то есть участники карточной партии, а с ними и ее свидетели, разразились таким хохотом, что веселье охватило все это почтенное собрание.
Фенест. Башка святого Пиго[604]! Нечего сказать, хорошенькие же истории рассказываете вы о бедных наших проповедниках; небось, о своих-то пасторах помалкиваете, хотя у них рыльце в пушку не меньше, чем у наших.
Божё. Отчего же, извольте, расскажу и о них. Не стану скрывать, что некоторые из наших пасторов также взяли моду выклянчивать себе пенсион у короля; среди них один молодец, из-под Гиени родом, решил урвать себе кус от этого пирога. С таковой целью составил он длиннейший, пространнейший панегирик в честь покойного короля, о коем и вправду было что сказать. Написав и выучив затем свою речь наизусть, явился наш пастор на заседание Синода, и, как только, согласно заведенному порядку, спросили его мнение о некоем затеваемом разводе[605], он встал, одернул на себе платье, пригладил бородку, потупил скромно взор, высморкался, прочистил горло и ударился в свой quamquam[606]. Председатель на полуслове прервал его, заметив, что он вызван не для хвалебных песнопений, но для того, чтобы прямо высказаться по сути дела. Тут-то наш молокосос и раскричался: «Оказывается, здесь есть люди, коим не по вкусу восхваления моего короля!» После такого отпора воцарилась мертвая тишина, и собравшимся пришлось в течение часа покорно выслушивать торжественную речь вплоть до заключительного Dixi[607]. Изливаясь в дифирамбах королю, оратор заодно обругал всякие политические собрания и тех, кто ищет себе других покровителей и защитников, помимо Его Величества, хотя тому и пришлось пойти к мессе, – к кому же, мол, и обращаться за помощью и поддержкою, как не к королю, зная его божественную мудрость, несокрушимую отвагу и опытность в управлении государством; далее призвал он уничтожить все убежища для гугенотов, разогнать религиозные суды[608] и упразднить мирный договор меж двумя партиями. Все присутствующие, особливо высшие чиновники и судейские, начали было роптать, но он и тут не смутился и уж совсем рьяно заклеймил тех, кто пытался заткнуть ему рот. А теперь послушайте, как отомстил ему глава тамошних протестантов: один из местных прево подвел тогда под суд нескольких фальшивомонетчиков, у которых конфисковал двести экю в монетах по десяти солей[609]; деньги эти он держал у себя в замке, под охраною доверенного слуги, сбираясь продать для переплавки. Так вот, сей ловкий плут был спешно послан в городишко, где проживал наш пастор и где имелась почтовая станция; прибыв туда и остановившись поблизости от пасторского жилища, он явился к пастору и сказал: «Король, мой господин, узнав о вашей горячей преданности Его Величеству, выразившейся в пылкой хвалебной речи, которую произнесли вы в некоем собрании, жалует вам четыреста экю ежегодного пансиона, с уплатою в два срока равными частями; он повелел мне доставить вам деньги за первый семестр, но без письменного приказа, дабы секретари его не болтали лишнего и вам не пришлось иметь дело с Белиньяном[610], этим консисторским[611] гугенотом». Отделавшись от двухсот экю, курьер отклонил даже приглашение поужинать и, пожав напоследок руку пастору, сказал: «Король ожидает от вас дальнейших услуг и отныне будет считать вас своим тайным и преданным слугою». С этими словами вскочил он на коня и исчез, не показав даже как следует хозяину своего лица. По прошествии трех недель жена пастора, с которой он поделился своею радостью и деньгами, отправилась в столицу той провинции, где и растратила немалую толику полученных денег на наряды и обновы, не забыв при том и мужа. В те времена как раз началось строгое преследование местных знатных сеньоров за чеканку фальшивой монеты, в частности именно достоинством в десять солей. Торговец, повертев в руках деньги пасторши, тотчас признал в них фальшивые и потребовал суда и следствия. Пастора упрятали в тюрьму; вот где узнал он почем фунт лиха. Допрашивают его, от кого получил он фальшивые деньги, – он не осмеливается назвать эту особу, посланца же не знает, способ передачи денег кажется более чем странным, а причина и вовсе скверная. Не в силах пролить свет на это дело, он должен стать преступником. Наконец задают ему вопрос прямо и недвусмысленно, и тут вырвалось у него, что деньги присланы королем. Тогда решено было отправить пастора в Париж, где ему, уж конечно, пришлось бы совсем худо, не вмешайся тот, кто сам и нанес удар, – глава местных протестантов. Прево, судивший юного глупца, оказался его приверженцем и за сотню экю согласился замять дело.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯО преужасных деяниях священнослужителей
Фенест. Ну вот, теперь я доволен; должен признаться, я ужасно как зол на Анри Этьена[612] с его преподлыми россказнями про Дидье Удена[613], Клода Рено[614] и Клода Пикара[615] из Амбеллена[616], что в Бассиньи[617], – первый был повешен, второго приговорили к колесованию за то, что он обольстил одну женщину, убил на глазах у ней мужа и тут же, в неостывшей постели, переспал с нею, а третий, подговорив свою мать помочь ему склонить к сожительству ее же служанку, затем убил мать, чтобы та не проболталась о его делах; словом, каких только гадостей и злодеяний не приписывал он нашим священнослужителям; но я вам, кажется, уже рассказывал, как познакомился с двумя кюре-овернцами, когда этот негодяй Дефунктис[618] засадил меня в каталажку: одного из них обвиняли в том, что он брюхат, второго же – в том, что он обрюхатил первого. Мы глазели на них и только диву давались. А еще один арестант – его звали Малидор, и он, говорят, с тех пор, как его выпустили, занялся поджогом тюрем (я-то полагаю, это им Божья кара за то, что меня упекли за решетку!) – показал нам старинную хронику, где все расписано по годам вот эдакими готическими буквами, и там говорилось: «Года тысяча четыреста восемьдесят восьмого, на тридцать девятом году правления Фридерика, в месяце октябре случилось чудо в краю Овернском, в обители Святого Бенедикта...» – а заключалось оно в том, что один тамошний монах оказался в тягости, по каковой причине был схвачен и арестован, и находился под стражею все то время, что выносили по этому случаю решение[619].
Божё. Да, все верно, у меня имеется эта книга; там указано, что случай сей описан на тысяча пятьсот семнадцатой странице; видал я и другую книгу, где повествовалось о том же самом деле вот в каких словах: «И его держали в заключении до тех пор, пока суд не решил, как с ним поступить». Сей исторический факт послужил прецедентом на процессе ваших приятелей-священников, которых, как говорят, позже утопили в одну прекрасную ночь.
Эне. Вчера я получил письмо от одного советника из Руана, вот что он пишет: «Верховный суд вынес решение послать в Понто-де-Мер[620] за священником таким-то, против которого местный судья вел процесс в пользу отцов-иезуитов, из какового процесса Суд намерен извлечь достойный пример наказания виновного. Дело состояло в том, что священник преподнес яблоко одной молодой женщине, в которую был влюблен, а та, по совету тетки, бросила яблоко свинье; не успела свинья проглотить яблоко, как со всех ног кинулась к священнику и, найдя его, больше не отошла от него ни на шаг, лезла миловаться, а к вечеру забралась к нему в постель. Брат кюре, спавший в той же постели, увидав сие непотребство, сделал ему суровое внушение и покинул дом; тогда священник послал вслед ему слугу, наказав убить брата; слуга нанес несчастному четыре или пять ударов шпагою и бросил на дороге, сочтя мертвым, однако дело выплыло наружу и справедливость восторжествовала... Жду теперь окончания процесса, дабы затем описать его вам».
Фенест. К дьяволу все эти выдумки! Однажды какой-то прохвост всучил мне книгу о мессире Луи из Марселя[621], что с помощью колдовства лишил невинности сто двадцать или более девиц; там же описаны всяческие непристойные и гадостные подробности сожительства пресловутой Магдалины с дьяволом; эту книжонку, как пить дать, накропали гугеноты. Я чуть в обморок не упал, когда прочел все это развратство, но, узнав, что и наши люди, в том числе известные вам «Меркурии»[622], которые воздают Церкви то же, что Меркурий воздавал своему богу[623], пишут подобные мерзости, тут же пошвырял все свои книжки в огонь.
Божё. Некоторое время спустя после того процесса мне случилось проезжать через Марсель; люди рассказывали нам вещи, еще более ужасные, несравнимые даже с теми, что фигурировали там.
Фенест. Но вы, по крайней мере, не станете отрицать, что правосудие свершилось.
Божё. Да просто-напросто замять сие ужасное дело не удалось; там же, где жалобы не подаются, преступника стараются покрыть елико возможно. Папа Бонкомпаньи[624] утверждал, что публичные наказания священников только компрометируют Церковь и потому применять их следует с величайшей осмотрительностью. Судите сами: некая аббатиса из Неаполя добилась разрешения и милости поцеловать туфлю Его Святейшества; она припала к его ногам, моля о суде над кардиналом Каппо ди Ферро[625] и обвиняя его в том, что он в течение года изнасиловал восемь ее монашек, из коих пять забрюхатели di buona voglia. «Et per questo, che domandate, donna?» – disse Sua Sanctita[626]. И когда она отвечала: «Che piace alia Sua Sanctita Castigarlo!»[627] – Святой отец заключил: «Castigarlo? Diavolo! Donna, non andar tanto in fretta, lasciamo far il tempo, che pur lo castigara»[628].
Фенест. А вот с братом Жакобоном, любезнейшим из наших местных проповедников, обошлись за его неукротимый мужской нрав не столь мягко: ему присудили целых два года носить на голове ослиный вьюк, а в зубах – недоуздок.
Божё. История сия нам давно известна; господин Эне, что сидит перед вами, одарил вашего кюре таким катреном:
Отчего два года кряду Жакобон, наш добрый брат,
Носит вьюк на голове и в зубах зажал узду?
Оттого, что на монашках он, как вьюк, любил езду;
Как разнузданный осел, их бесчестил всех подряд.
(Я весьма раздосадован тем, что стишок сей угодил сюда, в мою книгу, ибо после издания первых трех частей напечатан был сборник стихов, куда вошел и вышеприведенный; с другой стороны, это избавит читателя от лишних трудов.)[629]
Фенест. Что ж, поделом ослу и мука! Да коли бы вы, гугеноты, оскопляли только священников и не осмеивали самое Церковь, я был бы на вашей стороне.
Божё. А вам желательно, чтобы их оскопляли? Да еще, может быть, так же умышленно, как поступил некий хирург, который отхватил сразу все хозяйство у одного кюре из Онзена[630], а тот всего только и попросил его притвориться, будто он режет, дабы успокоить ревнивого мужа своей прихожанки, за которой этот поп приударял; или так же, как поступил мэтр Пьер[631], цирюльник короля: к нему обратился священник с просьбою проверить, не грозит ли его шанкр перейти в гангрену. Мэтр Пьер произвел осмотр под прикрытием плаща. Обследовав больной орган, он сперва собрался было удалить лишь пораженные места, хотя и нашел, что воспаление зашло слишком далеко, но, осведомившись, не священник ли его пациент и получив утвердительный ответ, взял да оттяпал ему все начисто, воскликнув: «Ну так он тебе вовсе ни к чему!».
Эне. Так же ловко обошелся и один врач с капелланом из Мармутье[632], которого лечил от грыжи: он столь умело и незаметно удалил ему тестикул с больной стороны, что больной ничегошеньки не заподозрил, пока монашек, принесший ему обед, не обнаружил сию реликвию завернутою в салфетку – точно так же, как заворачивают трюфели в Сентонже, – и, по недалекости своей, спросил капеллана, не его ли это добро.
Божё. Да, господин барон прав, – церковнослужителям сей орган вовсе ни к чему, и монахи из монастыря Сен-Мартен в Туре в прошлом году вынесли по этому поводу весьма мудрое решение; жаль только, что оно коснулось лишь росписи и пошло в ущерб одному дьяволу. В благочестивом этом аббатстве есть алтарь Святого Михаила, перед которым, по обыкновению, находилось изображение сражающегося Сатаны. У этого коварного дьявола висели меж ног два огромных длиннющих тестикула – проделки плута-художника. Озорство сие было сочтено непристойным, и собравшийся совет усмотрел в нем оскорбление женской стыдливости, а равно и повод к издевкам гугенотов. Долго и рьяно спорили священники, возможно ли посягнуть на освященную картину, ибо таковые, как свидетельствует о том Ринольдус[633], трогать не дозволено; самые почтенные из них требовали запросить по этому поводу Рим; наконец большинством голосов решено было все же оскопить дьявола, тем более что после эдакой операции он не сможет произвести потомство; вменили это в обязанность самому живописцу, а заодно было ему велено посильнее затемнить этот орган – слишком уж тот бросался в глаза.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯО монашках
Эне. Да, им было о чем поспорить, – ведь упомянутый вами Ринольдус выдвинул следующий канон: «Должно поклоняться изображению не потому, что на нем мы видим святого или святую, но затем, что сие есть изображение, освященное Церковью».
Божё. Таковой принцип послужил бы хорошим извинением одной благочестивой женщине, которая, поставив свечу святому Михаилу, тут же другую свечу поставила дьяволу, чтобы и его не обидеть.
Фенест. Да и разве смогла бы Церковь так блистать без всех этих изображений?! В Жуй[634] есть один скит, называемый скитом Святого Павла-Отшельника; там на стенах часовни столько прекрасных картин, что прямо глаза разбегаются – не знаешь, молиться или любоваться.
Божё. Нет ли там еще и галереи, ведущей из часовни к парковой калитке? Я знавал одного человека, который, попав ненароком в эту галерею, заглянул в часовню и увидал подле алтаря пару движущихся изображений, из коих одно как две капли воды походило на покойного короля, а другое – на аббатису с Монмартра[635]; неосторожность сия едва не сгубила его.
Фенест. О, вот об этом я знаю побольше вашего – мне ведь довелось прожить в Жуй целых восемь месяцев и, прямо вам скажу, погуляли мы там всласть. Пока осаждали Париж[636], набожные придворные усердно осаждали аббатства Мобюиссона[637], Лоншана, Монмартра[638], Лели[639] и Пуасси[640].
Божё. Я тоже хорошо помню, что в ту пору, когда королевские лейтенанты стояли в аббатстве Мобюиссона, почти всех нас разместили там весьма удобно, и только восемь монашек никого не смогли взять на постой, так как маялись сифилисом.
Эне. Тем, кто помещает своих дочерей в эдакие гарнизоны, желая уберечь их девственность, не мешало бы выслушать рассказ одной девицы из Сент-Орс[641]: «Однажды довелось мне остановиться в Мон-де-Марсане[642]; в соседней келье ночевали две женщины-монашки; нас разделяла лишь тонкая перегородка из еловых досок, столь небрежно сбитая, что через щели явственно слышно было каждое их слово. Старшая приехала навестить сына, служившего у короля в пажах; та, что помоложе, хотела повидаться с племянником. Старшая – гугенотка – упрекала свою товарку: «Скажите, сестра моя, зачем вы отдали в монастырь бедняжку Марьетту?» Та отвечала на смеси перигорского и гасконского наречий: «Клянусь Богом, сестра моя, я хотела оградить ее от того, что мужчины носят в штанах». – «Ах ты, Боже мой! – воскликнула первая, – ну и глупы же вы, мать моя, коли ради этого заперли ее в монастырь! Господь свидетель, уж коли девушка разохотится на такую приманку, она и через монастырскую стену перелетит, словно камень из пращи!»« На таковую же тему несколько озорников-художников нарисовали картину, где изобразили множество монахинь, взобравшихся на монастырскую стену: они ловят в подолы своих рубашек те самые, лакомые для них, фрукты, что швыряют им снизу монахи всех орденов.
Фенест: Да, могу подтвердить, что в святых обителях развратничают вовсю, однако ж невзирая на это непотребство и множество новых пакостных изобретений, остались там еще люди поистине святой жизни, которые не помышляют ни о чем, кроме молитв и поста.
Божё. Вы напомнили мне одну забавную историю: король Генрих III, прибыв в гости к дамам монастыря в Пуасси[643], весьма набожным католичкам, повстречал там некую госпожу де Вентенак, что как раз в ту пору вела любовные игры с младшим Орезоном[644]. Королоь побеседовал с нею милостиво, будто со своей родственницей, и осведомился, по какой причине она тут живет; на это хитрая дама ответила, что для пребывания здесь у ней имеется свой «резон», – мол, один местный священник каждодневно наставляет и «урезонивает» ее. Впоследствии король узнал, какой такой «резон» дама имела в виду, и за эту шутку отправил ее в замок Лош[645] пожить на казенный счет.
Эне. Давно известно, что все монастыри и обители близ Парижа служат эдаким «резонам»; вот хороший тому пример. История сия случилась в ту пору, когда французская знать вынуждала короля сменить веру[646], прибегая ко всему, вплоть до угрозы образовать третью партию. Король, спасаясь от этих докучавших ему дел, находил себе убежище в монастырских обителях; вы уже знаете, как он, покинув аббатство Лоншан и аббатису его – любезную и красивую, но чересчур уж пылкую, перенес свое пребывание в Монмартрскую обитель, отчего и произошло «видение в Жуй». Однажды ввечеру маршал Бирон[647], известный своею честностью, явился к королю в Шайо[648] и довольно холодно обратился к нему: «Сир, я весьма огорчен тем, что не имею возможности развлечь Ваше Величество более приятной беседою, но падение ваше увлекает за собою в пропасть всю Францию, а вместе с несчастным нашим отечеством и всех нас, ваших преданных слуг; вот потому-то отчаяние, отверзнув мне уста, повелевает жаловаться вам на вас самого. Уже давно все прелаты нашего королевства, все принцы и высшие офицеры на коленях умоляют Ваше Величество сдержать обещание перейти в истинную веру, данное вами покойному королю[649], дабы французский скипетр не сменил владельца. Еще вчера я со слезами умолял вас о том же, и вы наотрез отказали мне, заявив, что лучше смерть, нежели измена религии, и что вы не желаете быть проклятым навеки. И, однако, мне только что доложили, что сегодня вы повернули вспять, полностью отреклись от религии вашей и сделали в угоду недостойной особе то, в чем упорно отказывали достойнейшим из слуг ваших!» – «Я?! – воскликнул король, – я сменил веру? Какие негодяи и предатели разносят эти лживые слухи и тем губят меня и вас?» Маршал в ответ: «Но, Сир, вы не можете отрицать вещь, столь очевидную и произошедшую на глазах многих людей!» Король было разгневался, но тут маршал, взяв его за руку, сказал с улыбкой: «Сир, да ведь нынче вы отреклись от религии Лоншана, затем чтобы принять веру Монмартра!» Вот когда гнев и ярость короля потонули в его хохоте и смехе всех присутствующих.
Божё. Н-да, шутка недурна, она впоследствии пригодилась иезуиту Кутону[650], когда в Авиньоне его засадили в тюрьму за то, что он обрюхатил монашку; он оправдывался тем, что совершил сие деяние, желая сравнить, чья вера лучше. Злосчастному проповеднику пришлось покинуть Авиньон и, когда он шел по улицам, за ним следом бежал всякий сброд, крича во всю глотку: «Трах – и в кандалах!», намекая на известное наказание.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ«Гротеск» в Латерне
Фенест. Вы упомянули о картине, где была нарисована стена с монашками и развратники монахи, что закидывают вверх свои «фрукты».
Божё. Да, и я вам расскажу, где и для кого она была нарисована. Граф де Ларошфуко[651], человек блестящего и игривого ума, попросил у одного из друзей какой-нибудь «гротеск», иначе говоря, комическую или же непристойную картину для своей галереи в Латерне[652]; ему предоставили на выбор целых три, а именно: «Танец», «Армейский обоз на марше» и «Процессию». Я не в силах описать их во всех подробностях, перескажу лишь то, что сохранилось у меня в памяти. В картине «Танец» не было ничего особо примечательного, кроме самых разнообразных шутовских поз[653], лиц и фигур, – например кюре, который дирижирует пляскою, закинув подол сутаны себе на плечо; вместо носа лицо его украшает трефовый туз, а жирные щеки багровы, точно шея индейского петуха; он пляшет в паре с безобразной и тощей старой потаскухой. Второй танцор отличается громаднейшим носом[654], зато у его партнерши физиономия плоская, как у бульдога; словом, вся соль картины заключена лишь в разнообразии и несоответствии жестов и лиц, причесок и одежд. В «Обозе» наблюдалось гораздо больше живости: тут припоминаются мне четыре-пять подробностей – например маркитантка с котлом, нахлобученным на задницу, с вертелом, воздетым, точно шпага, и с ложкою на месте кинжала; голову ее венчает корзина, шею обвила гирлянда из луковиц, лицо скрыто под атласной маскою. Помню еще барабанщика верхом на осле; барабан его прорван, и изнутри высунулся гусь; за ним едет казначей на неоскопленном муле, он задремал и клюет носом, за который его и щиплет гусь барабанщика; за ним денщик в шляпе с пышным султаном из перьев каплуна, он катит тележку с зеленым сундуком; за ним верблюд, а на нем в одном седле устроились вместе девица, врач, сидящий впереди нее, а позади – монах-францисканец; за ним волы тащат повозку, набитую полковыми шлюхами, – повозка перевернулась и девки попадали с нее вверх тормашками; какой-то монашек сунул голову между ляжками самой жирной из потаскух. Припоминаю еще в арьергарде обоза аркебузира на кобыле, в наимоднейшем камзоле, выкроенном так же причудливо, как нарезают утку по-пуатевински; его лицо едва виднеется из-под взбитых, кудлатых волос; за ним на рослом жеребце едет аптекарь – у этого вместо шляпы на голове красуется цедилка для гипокраса[655]. Жеребец, упираясь передними ногами в плечи аркебузира, покрывает его кобылу; перья денщика и кудель аркебузира развеваются на ветру, а потаскухи и слуги, кружась в хороводе, распевают «Жеана Футакена»[656]. Гораздо лучше помнится мне «Процессия»[657]: во главе ее, неся колокольчики, шествует Бурдей[658] со своими седыми спутанными космами; далее следует носатый канцлер[659], он тащит штандарт с девизом: «Денег – ни хрена». За ним маршируют четыре дамы – голые, если не считать набедренных повязок, какие носят дикари; впрочем, на ногах у каждой из них ботфорты, на голове каска ландскнехта с лисьим хвостом вместо плюмажа, а в зад воткнуто по три петушиных пера; дамы эти несут свечи. Дабы не лишать сию развеселую компанию музыки и красоты, четверо церковных сторожей из Сорбонны похитили знаменитую своим голосом и безобразием певицу Болье[660], а виолонистка, усевшись на кафедре и просунув руку сквозь резные перила, противу всякого здравого смысла водит смычком не по струнам, а по горбу названной Болье. Далее с гордым видом выступает плюгавый кармелит с плешью во всю голову, прозванный Dominic de Jesu-Maria[661] , а с ним десять или двенадцать наизнатнейших придворных дам, которые – кто спереди, кто сзади – на ходу укорачивают ему ножницами сутану, оставляя неровную бахрому; хорошо видно, как одна принцесса отчекрыжила ему при этом кусок ягодицы. В той же процессии несут в дырявом портшезе какого-то пузатого испанца; он через дырки испражняется прямо на дорогу. За ним выступает владелица Миланского замка[662] в сопровождении карлика с непокрытой головою – он потерял шляпу, отгоняя мух от госпожи; цирюльник кардинала д’Эсте[663] вставляет ему в желудок зонд, и таким образом видно, что шляпу свою уродец проглотил. Далее идет новобрачная об руку с епископом де Систероном[664]; у каждого из них рука и нога, обращенные к другому, обнажены, вторая же рука и нога прикрыты одеждою; голова новобрачной увенчана свиною кожей, шея и грудь украшены сосисками в виде лука Амура, у епископа же брюхо окаймлено свиными колбасами; в свободной руке он несет бутыль, а дама обмахивается, как веером, бараньей лопаткою. Но вот и смена музыки: явились слепцы с флейтою и тамбурином, и выступает процессия священнослужителей, проходившая в Париже такого-то числа...[665]. Да какая, собственно, нужда мне ее описывать – вы и сами видели ее на «потешных листах», что показывают во всех знатных домах. Большинство идущих несут в одной руке фитиль, в другой – мушкет; у многих епитрахиль служит перевязью для шпаги, вот отчего именно с этого парада пошла мода носить шпагу так низко, что рукоять упирается в гульфик. Там же увидите вы монаха, которому выбило глаз алебардою идущего впереди. Весьма забавен обращенный кармелит, который тащит свое пороховое снаряжение сзади, в штанах, да и все остальное на этой картине довольно занимательно, кроме, разве, одного монаха, стоящего спиной, который выстрелом из аркебузы убивает одного из зрителей. Вверху иезуит Жонандо играет в кости, поставив на кон «Pater noster»[666] против Ламуаньоновых[667] тестикул.
Фенест. Ах, сударь, не найдется ль у вас копий с этих картин, я бы послал их своей матушке, пускай развешает в галерее нашего замка, единственно только для пикантности. На худой конец, я бы купил их у вас – надеюсь, вы не откажетесь от пары тысяч пистолей?
Божё. Сударь, вы все время нас прерываете, возьмите же труд помолчать и терпеливо выслушать до конца. Итак, на заднем плане изображена прокурорша Леклерк[668], вооруженная алебардою, которую хозяйка купила для своего супруга; она командует отрядом волонтерок, которые также несут на плечах алебарды, а еще секиры, рогатины, двуручные мечи, вилы и вилки, щипцы и скребки, какими чистят очаг. Также эти дамы держат колокольцы – из тех, что носят перед покойником. Пижна[669], сержант отряда, покинув свое место в авангарде, подходит к ним, уверяя, что они только загубят все дело, но в ответ дамы осыпают его бранью и градом камней. Наконец главная часть процессии, следующей через Пресо-Клер, едва поровнялась с церковью Святого Сульпиция[670], тогда как голова колонны приблизилась уже к тому самому месту, куда святой Дионисий принес и положил свою голову[671]. Пирожница Дескарно[672] пожелала командовать отрядом амазонок. Беда только, что дамы все решали сами и потому у них не случилось под рукою приличных случаю знамен, однако догадливая служанка господина д’Энсестра[673], сорвав зеленый шарф, который госпожа де Белен[674] заказала после смерти короля, повязала его на кончик веретена; принцессы (а они все носили такие шарфы со дня Сен-Клу[675]) раздали также и свои – либо на перевязи капитанам, либо вместо знамени. Даже герцогини де Монпансье и де Гиз[676] приняли участие в процессии, но, затертые толпою, очутились сзади и покрикивают оттуда: «Стой! Стой! Стой!» – силясь пробиться вперед. А госпожа де Невер[677], которой удалось попасть в голову колонны, кричит им: «Да не надсаживайтесь вы так, идите, где шли! Пора бы вам знать, что хромым и горбатым самое место в хвосте!»
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯО греческом свидетельстве древности рода Фенестов. О пасторе и его загадке. О дьяволе, пренебрегшем вызовом в суд. О белом камне и белом гусаке
Фенест. Вы упомянули о моем красном казакине и тем самым перебили мою мысль, как говорят итальянцы, in teste – в голове, – а я непременно хочу, чтобы вы побольше узнали о моей знатности; я уж говорил вам, что наш кюре обещал показать мне имя Фенестов в Библии, и не как-нибудь, а по-гречески написанное, – где еще вы сыщете греческое имя, хоть всю Гасконь обойдите?! Я счел это доказательство столь замечательным, что приказал выписать его из Нового Завета на особую карточку и всегда ношу в ладанке вместе с камушком, который, как я полагаю, и есть тот самый белый камень из Апокалипсиса[678]; вот она, эта карточка, читайте!
Эне. Древнее имя «Фенест» встречается во многих главах Библии, особенно часто в «Послании к Филиппийцам», глава вторая, стих пятнадцатый: «εν οις φαινεσϑε ως φωσιηρες εν Κοσμω»[679].
Фенест. Как мне растолковал кюре, это означает: «Род Фенестов воссияет в мире, как светоч». А кюре наш, замечу вам, был человек ученейший, ведь это он оконфузил пастора из Мон-де-Марсана[680], спросив у него, как звали Товиева пса[681].
Божё. Эдаким манером он мог бы оконфузить всех подряд – ведь в Ветхом Завете пес вовсе не назван по имени, да и какая в том важность?! Уж и не знаю, откуда ваш кюре выкопал его. Я читал «Иудейские древности» Иосифа[682], там тоже об этом ни слова не сказано.
Фенест. Сударь, только по горячей дружбе, которую я к вам питаю, так и быть, открою этот секрет, хотя мне было строго запрещено его разглашать, – ведь наших людей больше уважают, когда они выискивают какую ни на есть заковыристую штуковину и тем доказывают, что Писание не всегда и не везде против нас.
Эне. Ну так откройте же нам ваш секрет.
Фенест. Пса-то звали Canis[683]; сказано же в Вульгате[684]: «Canis erat semper cum illis»[685].
Эне. Поистине, господин барон, это блестящая догадка; я позволю себе подкрепить ее примером такой же изощренности мысли. Один из ваших проповедников задался целью непреложно доказать на библейских текстах, что Папа Римский должен главенствовать над всеми патриархами Востока; для этого приводил он текст из первой главы Книги Бытия, где говорится обо всех творениях Господних и о шестикратном повторении слов «И был вечер, и было утро», – он заметил, что в эти первые дни творения вечер наступал прежде утра, следовательно, запад шел перед востоком, по каковой причине империя итальянская, называемая Гесперией[686], имеет преимущество перед восточными владычествами – Константинополем и Антиохией[687].
Фенест. Что ж, бывает; конь о четырех ногах – и тот спотыкается. Вот, кстати, расскажу вам одно недавнее происшествие в Тулузе. Случилось так, что один бедолага подал жалобу господам из Парламентского суда о том, что дьявол искушает его заложить ему душу и тело, о чем и заставил несчастного подписать с ним договор. Суд послал Сатане вызов на разбирательство дела и, за неявкою ответчика, заочно приговорил его к возврату договора. Один из моих кузенов, как раз собравшийся перейти в католичество по причине взятия Памьеса[688], шутил, что дьявол, видать, не пожелал судиться в смешанной палате[689]. И что бы, вы думали, этот дурак божевольный вывел из сего казуса? А то, что дьявол не может быть гугенотом, раз он не подчинился решению благоприятствующей гугенотам палаты, а значит, неверно то, что пообещал доказать варнавит[690], именно: будто гугеноты стакнулись с дьяволом. Выведя для себя столь глубокую истину, он раздумал обращаться в католичество.
Эне. Это еще не все, господин барон, вы ведь обещали по дружбе ничего от меня не скрывать, так извольте показать тот белый камешек, который считаете столь драгоценным залогом спасения души.
Фенест. Не могу вам отказать, только прошу вас, посмотрите из него издали, не трогая руками.
Эне. Это я вам обещаю.
Фенест. Ну так вот он.
Божё. А для чего же вы сняли шляпу и перекрестились?
Фенест. А как же! Принято ведь обнажать голову и перед реликвиями поскромнее этой. Вглядитесь-ка пристальней: на нем есть такие же пятна, как на Луне.
Божё. И дорого он вам обошелся?
Фенест. Признаюсь, весьма дорого.
Божё. Ежели вы отдали за него больше, чем кароль[691], то вас надули; должен вас предупредить, что камешек этот – всего-навсего средство от колик.
Фенест. Не может того быть!
Божё. Да разве вы не видите, что это камень из головы сциены[692], и ценится он в один кароль в Ларошели и в один соль здесь, у нас.
Фенест. Эх, и дурак же я, что показал его вам; надо было мне остеречься, памятуя о том, как мсье Эне обратил мое пророчество в дурачество!
Эне. Но, господин барон, мы с вами давно не виделись, и вы, верно, много в чем преуспели за это время; не умалчивайте же о ваших приключениях.
Фенест. Ладно, так и быть, расскажу. Надобно заметить, я провел пару лет в компании прекраснейших людей и, что называется, лил воду на их мельницу – иными словами, подманивал к ним простофиль, и вот тут-то меня постигло тяжкое несчастье. Королевский прокурор в Ларошели, а также Барбо и Жандро[693], тамошние мэры, вели несколько мелких тяжб в Париже и воспользовались ими как прикрытием одного весьма доходного дельца: они сложились по четыре тысячи франков каждый и занялись карточным плутовством и нечестною игрою в кости, каковые игры сами же и ввели в обычай в Ларошели. А меня они взяли в компаньоны и «адьюкарты» – вроде как в адъютанты, – за что полагалась мне кормежка и по одному экю из каждых выигранных двадцати. Не сказать, какие чудеса мы творили! И вот однажды, часов эдак в десять поутру, прибывает к нам в «Лебедь» какой-то нескладный верзила на кобыле, с сундучком за спиною; сундучок этот хозяйка еле-еле дотащила до дверей. Незнакомец, еще и не успев с лошади слезть, заявил, что он, мол, знатный господин, не гляди, что одет незавидно, – а была на нем войлочная шляпа, длинный черный камзол, шпага на красной перевязи, сапоги со шпорами, такими тяжелыми, что и на две пары хватило бы, и желтого сукна штаны. Пока слуги разнуздывали коня, этот спесивец завел беседу с шестью или семью бездельниками, что торчали у дверей, и я услыхал, как он им говорил: «Я хоть и неказист, а побывал в Риме». Один бретонец из той компании у него и спрашивает: «А по какой дороге вы ехали, господин хороший?» – «Вы что, за дурака меня считаете, – отвечает тот, – ясное дело, по большой дороге, через Кемперкорантен[694], Ламбаль[695], Гаагу – ту, что в Турени[696], Лафлеш, что в Анжу[697], и Морле[698]». Дальше стал он им рассказывать о тяжбе, которую якобы ведет нынче. Мои приятели как увидали его, так опрометью кинулись к хозяйке, предлагая потесниться, лишь бы ему нашлось место в «Лебеде». В первый вечер, когда наша братия уселась за игру, приезжий только поглядывал на стол, говоря, однако, что ежели бы, мол, играли[699] в «пас-десяткой», в «приговор» или в «тридцать одно», то у него, благодаренье Богу, нашлось бы что поставить на кон в такой славной компании. Мы подстроили так, что он сам попросил нас обучить его игре в «ландскнехт» или в «трюк»; после чего он садился с нами три дня кряду, то выигрывая, то проигрывая, и раззадорился до того, что в один из вечеров поставил на карту целых сто солей. У него был лакей, который все ворчал, зачем, мол, барин играет, да и стряпчий его упрекал за то же; куда там, все впустую, он отвечал им одной бранью. На третий день ему пришлось целое утро убить на дела, и у него до того ум за разум зашел, что он избегал вдоль и поперек всю улицу Ла Юшетт[700], спрашивая таверну «Белый гусак» вместо «Лебедя», где остановился. В конце концов, совсем ошалев от поисков «Белого гусака», он отыскал свое пристанище, где его тут же и нарекли «сеньором гусаком». Еще через пять-шесть дней он разошелся до того, что вознамерился сыграть с нами на целую сотню пистолей. Однажды вечерком он проиграл сорок четыре из них и, горя, как в лихорадке, заставил моих ларо-шельцев поклясться, что они принесут назавтра каждый по шестьсот пистолей против его шестисот, с тем чтобы сыграть в «флюс» и в «секанс»[701], которым у нас же и обучился. Но день спустя все эти игры ему приелись, и пришлось нам вместо карт играть с ним в кости. Обед уже давно стоит на столе; стряпчий, адвокат и еще один его знакомый дворянин, прибывший в карете, запряженной тройкою лошадей, тщетно уговаривают нашего нового друга бросить игру. Как вдруг он – нате вам! – в один момент выигрывает у ларошельцев все их денежки. Тогда один из наших незаметно подкинул фальшивую кость в игру; тут же вся наша компания кинулась на «сеньора гусака» и, схватив за горло, обвинила в мошенничестве. Однако – что бы вы думали?! – все эти приезжие, как оказалось, были членами шайки Бретонца Парижского[702]; они хорошенько вздули ларошельцев и прикарманили выигрыш. Мне тоже досталось бы на орехи, не улизни я наверх, в спальню. С тех пор наших простофиль так и зовут в Ларошели – «господа гусаки».
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯБитва при Сен-Пьере
Эне. Господин барон, вам осталось поведать о последнем вашем злоключении – это битва при Сен-Пьере[703], не так ли?
Фенест. Ах, если я когда и надеялся блеснуть и отличиться, так именно в этом походе – я ведь был помощником знаменщика в полку Шаппа[704]!
Эне. Это еще что за чин?
Фенест. О, я и позабыл, что вам знакомы одни только старинные звания. Помощник знаменщика – это благородный кавалер, который время от времени помогает нести знамя.
Божё. Понятно. Это звание помощника завелось сперва в городах; я впервые услыхал о нем в Анже от судейских.
Фенест. Нет, я вовсе не то имел в виду; ведь говорят же «помощник главнокомандующего», «помощник командира полка», «помощник сержанта», а в последнее время появились и новые должности – помощник капрала, помощник барабанщика.
Божё. Что до меня, то я предпочел бы стать усердным помощником кравчего.
Эне. Видывал я, откуда пошла эта мерзкая мода: звания помощников раздаются друзьям и родичам, исключая разве адъютантский чин; не доведут нас все эти помощнички до добра.
Божё. Вы правы, они уже во все щели пролезли. В бытность мою в Польше там выдумали должность «помощника в постели»; теперь она и в Париже привилась, председатель Лесирье[705] первым ее опробовал. Помнится мне, сьёру д’Эйсету[706] служили «помощницами в постели» сразу три председательши. В награду за услуги и во исполнение их просьб он приказал изготовить для них три юбки с каймою и вышить на них жемчугом его инициалы размером с поларшина – точно такие же, какие носили на ливреях его слуги; каждая из дам посчитала себя единственной обладательницею такой юбки – вот была потеха, когда все три явились в них на бал!
Фенест. Ха-ха! Воображаю, какой фурор они произвели! Блеснули вовсю! Но вы отвлекли меня от моего рассказа. Итак, самая блестящая и могущественная армия, какой свет не видал со времени Кутра[707], была отдана под начало господина маркиза д’Юкселя[708]. Вот где была пышность-то! Его тесть[709] не пожалел на экипировку ни золота, ни серебра.
Эне. Ни своих кривляний и приторных любезностей, на которые он столь щедр.
Фенест. Ах, кабы вы могли это видеть!.. Восемнадцать или двадцать тысяч солдат, и каждый обряжен так, что мало не походил на капитана. Не стану сейчас вдаваться в историографию, скажу лишь, что мы довольно долго добирались до Сен-Пьера, и вот, когда отряд был уже в полутора тысячах шагов от укреплений, мы с нашим ротным каптенармусом из чистого любопытства взобрались на невысокий пригорок и вдруг видим справа от себя вражеский кавалерийский отряд, который скачет прямо на нас. Тут же наши люди откатились назад, за укрепления, откуда открыли огонь из мушкетов; по крайней мере, мы услыхали стрельбу, которая, впрочем, тут же стихла. Около пятидесяти всадников из тех, что мы углядели с пригорка, налетели на наши ряды, сея ужас и панику; солдаты кричали: «Держись!», а я громче всех, но отчего-то никто не двинулся вперед, на неприятеля, кроме одного армейского офицера по имени Мароль. Уж он честил нас на все корки, обзывая трусами и канальями, но что слушать наветы – сами знаете, собака лает, ветер носит... Мы-то с каптенармусом были полны решимости спуститься вниз и найти удобное место для боя.
Божё. Вот и во время Пражской баталии[710], едва началась перестрелка, несколько полковников и капитанов из того же самого «чистого любопытства» решили, так сказать, откланяться и всей компанией проехаться с поля боя в город – им, видите ли, срочно понадобилось осмотреть городские укрепления, и побудил их к тому, разумеется, лишь искренний интерес к фортификации.
Фенест. Итак, началось паническое бегство, но савойцы то ли из страха перед нами, то ли из учтивости не стали преследовать нас и осквернять землю Франции. Вот точно так же учтивость загубила нам все дело при Вальтелине[711]. Кстати, там я участвовал в самой остроумной военной стратегии, какую только возможно изобрести. Вы знаете, сколь узки тамошние дороги, – угадайте же, что мы придумали? Устроили неприступную изгородь из протазанов[712], пик и мушкетов, да и прочего военного и обозного хлама. На такой баррикаде сам черт ногу сломит, через нее разве что на крыльях можно перелететь.
Эне. Знатная выдумка, а главное, делает вам честь. Да и солдат вы таким образом потеряли намного меньше. Хитрость задумана удачно, и весьма неправы те, кто осудил за нее ваших военачальников.
Фенест. Мы отошли от нашего сооружения уже довольно далеко, как вдруг видим – скачет отряд наших, около полусотни всадников, все расфуфыренные да разряженные, что твои принцы; они с маху прямиком налетели на нашу баррикаду и едва не переломали себе шеи.
Божё. Помню, как-то в старые времена монсеньор дю Мэн[713] подошел к Понсу[714], и монсеньор д’Эльбёф[715], выбрав из придворных пятьдесят знатных дворян, двинулся ему навстречу, намереваясь сразиться. Особенно блистал ехавший во главе отряда граф Шампанский[716] в костюме пунцового бархату, сплошь расшитом серебром, не говоря уж о серебряных нарукавниках и серебряном же шлеме с пышными перьями; он сидел на белоснежном коне с красным султаном на лбу. Пятнадцать конников из города помчались в наступление, и их командир, малыш Брюэль[717], решил скрестить шпагу именно с графом, однако тот, видя его намерение, спешно покинул свое место в голове колонны и скромно укрылся в арьергарде.
Фенест. Ай, какой стыд! А я было собрался похвалить графа за то, что умеет пустить пыль в глаза! Итак, теперь вы знаете все о моих злоключениях. Расскажу напоследок, как я оказался в Дижоне, где опять чуть не затеял дуэль. Сидели мы за столом, как вдруг один человек из Флоньи[718] вытаскивает из кармана письмо, напечатанное в этой провинции по приказу городских чиновников Бриансона[719], которые, видно, решили свалить вину на господина маркиза[720] в следующем деле: мулы, которых они вовремя не доставили в армию, стали причиною нашего поражения. Там писалось о том, что из-за грабежей весь местный люд разбежался, что мы здесь слишком зажились, а ведь мы покинули Амбрен[721] всего-то двадцать седьмого июля и прибыли в Виллар[722] пятого августа. Я тут же возразил, что монсеньор, на манер древних галлов, просто не пожелал захватить неприятеля врасплох, а вот их проклятые мулы хорошенько-таки лягнули Францию. Мы полагаем, что отступление наше превзошло даже отход монсеньора де Меркюра под Канижой[723]. Подвоза не было никакого, а в этих треклятых горах черта с два сыщешь свинец – они тут и едят-то из деревянных мисок. Нет, этим бриансонским мулам гордиться нечем! Послушали бы вы, как нас проклинали; правда, все это не помешало одному достойному человеку сложить в нашу честь шестистрочник; я его ношу с собою – вот, читайте:
Цезарь, который весь мир покорил,
Всех победив, сам себя победил.
Храбрый д’Юксель наш достиг, безусловно,
Цезаря славы в Савойской войне:
Он и войска его в битве бескровной
Сами себя победили вполне.
Эне. Вы, видно, желали уязвить этим стишком савойцев, но, как гласит гасконская пословица, «осел подставил правый бок – погонщик слева дал пинок». Ну-ка, перечтите повнимательнее сию эпиграмму, сударь, и вы обнаружите в ней подвох для себя.
Фенест. Вы меня совсем обескуражили: вот ведь какие подлые оказались стишки – ни к чему не придерешься; я-то вообразил, что это сравнение с Цезарем придумано нам в похвалу. Нет, пора, давно пора Церкви искоренить все эти умствования; в огонь всякие мерзопакостные книжонки, от них истинному благочестию один только вред! Оставить лишь церковные книги, часословы Жеана Лекока[724] да нынешний – оба они totum ad longum sine require[725]. Понадобились вам проповеди – читайте Барлетта и Менотуса[726], захотелось развлечься – берите «Золотую легенду»[727], только в старинном издании – теперешнее-то переписывали да исправляли отъявленные гугеноты; ну а кому понадобилось научиться читать, рекомендую превосходное сочинение Лашома Гинара[728], озаглавленное «Искусство науки читать».
Божё. Да это претолстая книга; автор ее, из пуатевинцев, исписал целых восемь дестей бумаги, дабы научить прочесть всего одно слово, а ведь как важно назвал свой труд – «Искусство науки читать»! В старые времена обучение чтению длилось семь лет, а вместо подписи ставили крест, во имя Господа, вот и все дела.
Эне. Мне-то понятно, к чему такое название: сочинитель хотел прослыть ученым мудрецом.
Фенест. А вы полагаете, ваши старозаветные штуки лучше нынешних? Вон отцы-иезуиты сложили стишок, отпечатанный на шесть тысяч ладов; он гласит: «Tot tibi sunt laudes, Virgo, quot sidera caelis»[729].
Один гугенот, из ваших, переиначил его вот как: «Tot tibi sunt fraudes, Gerro, quot gramina campis»[730].
Сыскался и еще один насмешник, этот заменил «gramina» на «stercora»[731]. К этим двум строчкам добавилась и третья, которую, так же как и первую, перевернули трижды: «Sic mala fraus tua fert laudes quae non bene cedunt»[732].
Божё. А вы не одобряете эдакие затеи? По правде говоря, весьма прискорбно, что умные люди верят во всякие жалкие ухищрения вашей религии, например в крещение колоколов, в освященные четки, в целебные рубашки из Шартра[733], в ношение Agnus Dei; ну, что до вас, то вы, я думаю, слишком бравый кавалер, чтобы ханжить до такой степени.
Фенест. Я однажды попался было на эту удочку и нацепил Agnus Dei, но на одном балете в Арсенале[734] какой-то гвардеец в толчее (он меня, видите ли, не заметил!) так наподдал мне, что вдолбил этот дурацкий Agnus Dei в самые печенки; с тех пор я и перестал увешивать себя всякой дребеденью.
Эне. Поистине, господин барон, вы поведали нам о таких чудных баталиях, что и старые времена не знают им подобных. Но, как бы то ни было, вам всегда удавалось торжествовать над злою судьбой и неизменно оставаться неунывающим весельчаком; вот эти ваши победы заслуживают величайшего триумфа. Однако, ежели кто-нибудь, прочитав до конца сию книгу, начнет бранить нас за то, что мы стали чересчур серьезны, мы оправдаемся тем, что и барон де Фенест со временем сделался старше и мудрее, что бы там ни говорили.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯТриумфы
Божё. Мы посулили вам триумф, господин барон; теперь самое время исполнить обещанное и рассказать об остроумце Дюмонене[735], которого король прозвал «поэтом бойкого ума». Этот любезник ехал однажды в карете госпожи де Мейнар[736], и случилось так, что при выезде с Телячьей площади[737] столкнулись и застряли в давке разом экипажи госпожи де Бран[738], де Ла Шуази[739], ехавшей из Арсенала, чтобы подменить госпожу Келен[740], и госпожи Дювирк[741], ехавшей с Университетской улицы, от советника Леграна[742], к своей тетке де Гиз и кузине де Монпансье[743]; там же оказались встречные кареты госпожи де Бара[744] и еще двух дам – де ла Дютийе[745] и де ла Пуайан[746]; вдобавок припутался сюда портшез монсеньора де Буржа[747], и вся эта неразбериха задержала госпожу...[748], которая, сполна излив свой гнев на эту помеху, поклялась затем святым Филибером, что Монсеньору придется выбирать: либо расстаться с нею, либо ввести налог на кареты, а пока суд да дело, не сочинит ли Дюмонен для нее «Тэлегию» на сие досадное происшествие. Тот отвечал, что сюжет, разумеется, весьма трогателен, но, скорее, годится не для элегии, а для фарса. «Ну, на фарсы и мой супруг[749] мастер, – возразила дама, – вечно он фарсит разными шутками; слыхала я, как он отпускал их, лихуя над эпидрамами господина де Вандома![750]»... Слово за слово, Дюмонен объявил своей собеседнице, что намеревается тайком уехать в Лион, дабы перейти на сторону герцога Савойского и тем самым еще более ослабить Францию. «Раз уж вы едете в Лион, – отвечала она, – я попросила бы вас заказать там для меня кобелен – из тех, что помоднее. Да велите, чтобы все проблемы на нем были вышиты кладью». – «Сударыня, что вы под этим разумеете?» – спросил поэт. «Ну, это то, – объяснила она, – чем вышиты проблемы на ковре, который король отнял у госпожи Екатерины[751], чтобы подарить герцогине[752]; его еще оценили в сто пятьдесят тысяч экю; ей-богу, теперь, когда герцогиня умерла, король поступил бы достойнее, подарив его моему супругу, нежели самому наследовать покойной; но старых слуг вечно обходят, а награждают всяких засланцев». – «Сударыня, – воскликнул Дюмонен, – наконец-то я понял: под вышивкой «кладью» вы разумели вышивку гладью. Я слишком вам предан, а потому считаю своим долгом предостеречь: вы то и дело уснащаете свою речь самыми несуразными словами вместо общепринятых, к примеру, «проблемы» вместо «эмблем», «засланцы» вместо «посланцев» (а еще бы лучше «послов»), «кобелен» вместо «гобелена». Молукские острова[753] вы недавно окрестили «Моллюсками», «кавардак» у вас превратился в «кабардак», «стихотворение» – в «психотворение», «капитуляция» – в «капустиляцию», а ваш супруг, мастер на фарсы, по вашим словам, «фарсит и лихует над эпидрамами», что, верно, означает «форсит и ликует над эпиграммами». Умоляю вас, сударыня, выбирайте выражения! Что же до гобелена, то я рад буду услужить вам, только хотелось бы знать, где вы собираетесь его повесить». – «Да в большой зале замка Фарнаш[754], – сказала дама, – наш обойщик пришлет вам ее размеры. Монсеньор не скупится на убранство комнат, но особо наказал обить гобеленами кухню – виданное ли это дело! Увы, он у меня совсем не спесив; говорят, будто всякое жилище начинают строить с кухни, а не то и с погребов; вот и Монсеньор все твердит, что наш дом воздвигся на кухне»[755]. Дюмонен спешно отправляется в Фарнаш и видит залу, для которой требуется, самое малое, дюжина гобеленов: по три на каждую стену, между окнами, да еще один узкий над камином. Прибыв в Лион, он исполнил поручение, и с тех пор гобелены – плоды его стараний – украшают рыцарский зал Фарнаша. Они представляют четыре «триумфа», каждый в трех частях. Это отнюдь не триумф целомудрия и ничего общего не имеет с выдумками Петрарки[756]. На первом изображен Триумф Нечестивости, на втором – Триумф Невежества, на третьем – Триумф Трусости, четвертый – Триумф Нищеты, и он, на мой вкус, еще великолепнее трех первых. Краски ярки, их сочетания веселят глаз, а полутона отсутствуют – напротив, один цвет прямо переходит в другой. Края затканы причудливой каймою, составленной из письмен; их никто не мог разобрать, пока сам Дюмонен, которому уже ничто не грозило, ибо он перебрался за Мон-дю-Ша[757], не прислал объяснение, в виде пространного меморандума, юному шевалье[758], и тот весьма охотно читает его – гораздо охотнее, нежели свои заумные религиозные книжонки; одному лишь Богу известно, чего только не навыдумывают об этих глоссах наши насмешники, когда узнают об их существовании.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯТриумф Нечестивости
Первый Триумф изображает колесницу, запряженную четырьмя дюжими, гнусного вида дьяволами, коими правит Вельзевул, сидя на месте кучера и размахивая кнутом, свитым из гадюк и прочих змей. Позади него, на высоком сиденье, специально устроенном для триумфатора, восседает чудовище в виде размалеванной старухи, лицом походящей на Перретту[759] в тот миг, когда она удостоилась благодати. Чудище это имеет вполне человеческий облик, разве только не может поднять голову к небу, а держит ее книзу, наподобие дикого зверя; уши его свисают, как у легавой, и так толсты, что, верно, мешают слышать. У него крошечные глазки – точно такие, как у госпожи де Мерсек[760], той самой, что кричала во время Варфоломеевской ночи: «Прикончить их всех!»
Фенест. Ну вот, видите, Нечестивость прячет свой лик, опасаясь выставить его напоказ; стало быть, желание покрасоваться во всем блеске не противоречит набожности. Ловко я подвел, разве не так?
Божё. Да, весьма остроумно замечено. Но я продолжаю. В той же колеснице, задом к кучеру, сидит Сластолюбие, прикрывающее наготу лишь спутанными волосами, которые ниспадают на лоб и щеки, образуя усы и бакенбарды, точно у ландскнехтов; короче сказать, Сластолюбие – вылитая Маркиза[761], которую все шлюхи того времени приняли за образец. На двух боковых сиденьях видны пленницы: справа – Совесть, имеющая облик полумертвой женщины в цепях, лежащей без чувств[762]; слева – Глупость, у которой все тело истерзано раскаленными щипцами и кожа свисает клочьями[763]. Колесницу сопровождают музыканты с барабанами, тимпанами и рогами; за ними шумным хороводом спешат вакханки. Если вы помните, на каждой стене залы должны были висеть три гобелена: первый – на античный сюжет, второй – на сюжеты раннего христианства и третий – о новых временах. Таковой порядок соблюден по всем стенам, если не считать третьей, с камином. Так, например, на уже описанном, ближайшем к двери, гобелене перед повозкою идет толпа пленников, составленная из первых патриархов и святых: здесь Авель, Енох[764], Ной, Авраам и его дети, Давид, пророки, и все они закованы в цепи ландскнехтами, чьи командиры победоносно воздымают концы этих цепей. Впереди мы видим Каина и Хама[765], Немврода[766]и гигантов, насмехавшихся над ковчегом; в середине того же отряда идут фараон и Ог[767], в хвосте – пятеро царей, повешенных Осией[768], Ахав[769] и Иезавель[770], одетая амазонкою. Все эти злополучные пленники едва тащатся по дороге; их унылые взоры устремлены на колеса повозки, попирающие скрижали с заповедями Закона и ковчег Завета и разбивающие их на куски.
Фенест. Башка господня! Вот чудно-то – фараона, Ога, Сигона[771] и прочих побежденных выставляют напоказ в числе триумфаторов!
Божё. Жизнь их была презренной – что ж им остается, как не выставлять себя напоказ. Так уж заведено от века: солдаты Нечестивости, как бы их ни побивали, все же торжествуют, зато отважнейшие из отважных свидетелей своего времени не единожды в своей жизни становятся почетной и богатой добычею поборников Нечестивости. Таким же точно образом построена композиция гобелена, посвященного раннему христианству: здесь апостолы, мученики и праведники, преследуемые жестоким Нероном[772], Домицианом[773], Адрианом[774], Севером[775] и им подобными, вплоть до Юлиана-Отступника[776]. Насмешники-художники сообщили этому последнему облик особы, которую назвать я не осмеливаюсь, а лицу Либания[777] придали черты «Господина охотника за душами»[778]; Папиниан[779], который предпочел смерть восхвалению злодейств Каракаллы[780], – вылитый покойный канцлер Лопиталь[781]. Путь колесницы устлан Евангелиями, листками из Эусебия[782] и других замечательных книг нашего времени; слуги подбирают их и передают Барониусу[783], а тот ими подтирается. Тут же и Либаний, весьма похожий на главу Римской церкви[784]; он продвигается вперед скачками, точно подгоняя процессию, и кричит: «Andate in fretta, perche Su Sanctita rinega Christo»[785]. Но самая многочисленная и живописная группа – третья; тут все сожженные, повешенные и утопленные мученики новых времен, нищие оборванцы и люди в санбенито[786], разрисованных рожами чертей. Ведущие их стражники, напротив, смотрят бодро и победоносно; здесь увидите вы графа де Буэндиа[787] со шпагою в руке, еще кого-то, кто несет большое пурпурное знамя, а также инквизиторов в их страшных одеяниях, с неумолимыми лицами, таких, какими их описывает «История Инквизиции»[788]. Не забыто и священное братство – Германдада[789]; члены его выстроены в строгом порядке, попарно; они едут на испанских лошадях, неумело управляя ими, держась одной рукою за луку седла, а другой – за круп коня; эти ведут на казнь не то шестьдесят, не то восемьдесят стариков, женщин и детей с завязанными глазами. И многие жестокие расправы, свершившиеся во Франции, Англии, Италии, Фландрии и прочих странах, оставили столько жертв, что им не хватило места на гобеленах, а потому они изображены лишь намеком.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯТриумф Невежества
За первой процессией следует триумфальная колесница Невежества[790], запряженная четверкою ослов и окруженная музыкантами, дудящими в трубы и волынки. Дама, представляющая Невежество, едет нагою, не считая нужным скрывать самые постыдные части тела; у нее узкий лоб, такие же крошечные глазки, как у Нечестивости, и разинутый рот; она делает вид, будто читает Требник, который, впрочем, перевернут вверх ногами (как у покойного монсеньора де Вандома[791], который оправдывался тем, что был левшою), и при этом надрывается от хохота, словно находит в чтении много забавного; в чертах ее лица есть большое сходство с Бертолиною[792]. Напротив триумфаторши, иначе – на переднем сиденье, помещается Безумие, оно трясет погремушкой; справа от него – Упрямство с огромной тупой башкою, а слева – Суеверие, все увешанное «отченашами». Так же, как и в первом Триумфе, здесь воины ведут три группы пленников, именно: из древних времен вы увидите Ноя, который, изображая мудреца, якобы изобрел ковчег; Моисея, навязавшего людям закон, в коем они ничуть не нуждались; за ними идут пророки – недобрые провозвестники войны, враги благополучия и мира; а ежели вам покажется странным, что они изображены на всех гобеленах, то знайте, что такие люди живут во все времена и во всех местах Земли; их волокут гиганты, те глупцы, что строили Вавилонскую башню, не понимая друг друга, и здесь же строптивые иудеи из тех, что нахваливали вкус египетского репчатого лука[793] и призывали народ свой вернуться в рабство к египтянам. Шествие завершает Седекия[794], обличающий Михея и дающий ему пощечину. Во второй группе увидите вы ученых сынов Церкви, таких как Ириней[795], Тертуллиан[796], святой Иероним[797] и святой Августин[798], а также нескольких римлян, вплоть до Сильвестра[799]. С другой стороны изображен этот негодяй Либерий[800], который, будучи связан с Афанасием[801], нашел способ освободиться и бежать, после чего объединился с арианами-победителями[802] и поступил с Афанасием и Хризостомом[803] еще более жестоко, нежели те четверо; по его примеру действовал во время Орлеанской резни[804] небезызвестный Санси[805], убив своего хозяина с домочадцами и искромсав их мертвые тела, лишь бы спастись самому. В числе прочих надсмотрщиков видны Замврий[806] и его подручные. Затем следует группа нового времени; в ней множество ученых мужей Германии, которые осмелились обличать пьянство; несчастный Кальвин, высохший, как вяленая селедка[807], двенадцать пасторов из Пуасси[808], господа де Шандье[809] и снова злосчастный Плесси Морне[810]. Их гонят за колесницей так быстро, что они и слова вымолвить не могут. Триумфаторы же, напротив, идут с криками и гиканьем, подстрекая стражников и слуг измываться над пленными: «Ну и образина! Эй, ты, пожиратель лис! Он мочится в постель!» По этому поводу Дюмонен описывает в своей памятке, как надрываются волынки, дабы заглушить вопли избиваемых. Путь колесницы устлан множеством «еретических» книг; здесь и «Наставление»[811] – «Свод беззаконий»[812], который сперва распродавали в Сомюре, а после расшвыривали по улицам; в числе книг и «Неделя» Дю Бартаса[813], и сочинения Дюмулена[814], и «История» д’Обинье[815]. Солдаты, ведущие пленников, как две капли воды похожи на Каша[816], Лабастида[817], Линьерака[818] и канцлера Бирага[819], который вернулся к военным занятиям, когда увидел, что от его речей люди помирают со смеху[820]; заключает шествие целая толпа принцев-невежд: отец и дед герцога де Монпансье[821], Коннетабль[822], умевший лишь подписываться, но не читать, несколько государственных советников, которые, подобно священникам, осмелились бахвалиться тем, что ничего, кроме как произносить речи, делать не умеют. В задних рядах идет священник Мено[823], вздымающий кверху свои проповеди. Там же некто насадил на древко и несет, как хоругви, маленькие томики, что продаются в галереях Дворца[824], новые сочинения Кайе[825], «воспламененные молитвы» Кутона[826], еще кто-то тащит крест, утыканный гвоздями и терновыми колючками; прочие расхваливают на все лады, словно чепцы или пирожки на ярмарке, трактаты Бордоского общества – второпях нацарапанную писанину Буланже[827] и «Роман о торжестве Церкви»[828]; не забыт здесь и кюре из Сент-Эсташа[829] с тамбурином на голове; и, подобно тому как хромая с горбуньей тащились в процессии, описанной ранее[830], здесь также еле бредет отставший от передних Гонди-сын[831], который составил славу своему дому тем, что, маясь грыжею, вечно ходил с насупленной физиономией, с какою и представлял государю иностранных послов. Есть там еще и несколько сбитых с толку кавалеров, которые никак не могут решить, должно ли им присоединиться к этому Триумфу или же к следующему, ибо их зовут и туда и сюда; среди них легко узнать одного маршала Франции[832] и нескольких особ, которых назвать я не осмелюсь, ибо они носят голубую ленту[833].
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯТриумф Трусости
«Берегись, берегись, спасайся, кто может!» – вот клич госпожи Трусости, чью колесницу влекут четыре лани и столько же лисиц; лицо ее бледно, глаза широко открыты, ушки торчком; похоже, будто она обделалась со страху. Эта особа не любит шума и гвалта, а потому ее выход сопровождает лишь маникордион[834], на котором наигрывает бурре[835] Довольство, расположившееся на переднем сиденье; на правой боковой скамеечке развалилась Лень[836]: эта подремывает, положив одну руку на грудь, а другую засунув в гульфик своего исповедника; на левой пристроилась Стыдливость, закрывшая лицо локтем, отчего мы и не можем его увидеть. Сей Триумф не походит на другие, ибо в старые времена ценилась лишь отвага, а Трусость никогда не торжествовала так, как в нынешнем веке. Здесь же мелькают неразличимые фигуры завистливых евнухов Нарсеса[837] и Велизария[838]. Пленниками сего Триумфа являются прославленные в наш век своею храбростью члены дома Бурбонов, равно как и герцогов Лотарингских[839], Шатийоны[840], маршалы Бироны, отец и сын[841], члены семьи де Ла Ну[842], Монтгомери[843], Монбрен[844], все, кто оказал сопротивление в Варфоломеевскую ночь, маршал д’Омон[845], Живри[846], герцоги Бульонский[847] и Туарский[848]... а следом за ними[849] – Монбаро[850], обвиненный в том, что он спас Бретань от взятия Ренна, и, сверх того, сам оказавшийся виноватым в своем тюремном заточении. Невозможно, однако, перечислить поименно все это множество людей; назову лишь идущего в хвосте процессии Пралена[851], скончавшегося от угрызений совести. Сии злосчастные мужи также идут в триумфальном шествии под конвоем множества победителей, среди коих узнаем мы покойного маршала де Реца[852], сьёра де Лансака[853], деда нынешних Лансаков, которых он воспитывал сам, ибо сын его сидел в тюрьме, лишившись пяти губернаторских постов по причине своей расточительности. И заключает шествие печально известный мэтр Рене[854], парфюмер. Но вот и следующая группа, которую составляют всадники на арабских скакунах во главе с Графом; за ним несут боевой штандарт с газовой тканью, скрывающей крест; люди эти отмахиваются от двух хромых гугенотов, которые вызывают их на бой[855]; сквозь газовое покрывало видна корзинка и девиз на ней: «Продаю эту корзиночку!» За ними следуют пятеро всадников с голубыми лентами через плечо, с открытыми лицами; эти, в противоположность передним, не скрывают имен: здесь Д’О[856], Ману[857], Шемеро[858], один из Клермонов[859] и Шатовьё[860] – все пятеро во время битвы при Иври[861] напали на одного бегущего солдата, собираясь приписать себе честь его убийства, но и на это оказались не способны: помог им проходивший мимо аркебузир, который одним ударом поверг их жертву, дав возможность нашим храбрецам вонзать шпаги в уже бездыханное тело. Нам придется еще раз прибегнуть к меморандуму поэта[862], рассматривая уголок, где изображен Панталоне[863] в кольчуге и с седою бородой, который оттаскивает назад капитана – вылитого Пралена[864]; тот уже наполовину выхватил шпагу из ножен, готовясь убить коварного Горацио со смазливым личиком миньона нашего времени, милующегося с Изабеллою[865]. Панталоне, заставший любовников на месте преступления, произносит, однако, сей знаменитый афоризм: «Не верю глазам своим!» – и препятствует кровожадному капитану выбросить в окно соперника – этого продажного католика[866]. По бокам гобелена весьма искусно выткано множество прекрасных замков и домов, коих порталы украшены каменными виньетками и гербами по новой моде, заменившими старые. Так, на одном фасаде красуется герб Базоши[867]; он ни в какое сравнение не идет с прежним – под вычурным его обрамлением стоят внизу три буквы D.D.D., которые нам позволено будет расшифровать так[868]: «Dispari Domino Dominaris».
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯТриумф Нищеты
Осталось рассказать о святейшей и почтеннейшей Нищете[869], чья дребезжащая колымага, сплошь заплатанная и разбитая, влекома четырьмя тощими волчицами. Триумфаторша не знает, куда деваться от смущения, настолько сконфужена она пышными своими одеждами, но Бесстыдство[870], восседающее на запятках, через маленькое оконце ободряет ее, а порою даже подталкивает в спину, понуждая выпрямиться и принять величественный вид. У Нищеты такие же стыдливо-растерянные ужимки, что у супруги Коннетабля[871] в день свадьбы: как бы ни была она размалевана, на лице ее все же проступают морщины, оставленные прежней жалкой жизнью. И, хотя она знает, что нынче имеет власть одаривать других, она по-прежнему верна привычке всюду, где только можно, выпрашивать и клянчить; супротив нее, деля с нею триумф, сидит Наглость[872] – довольно видная, ежели взглянуть издали, особа, разубранная и разодетая в платье всех цветов радуги; слева – Распутство[873], дама, которой безжалостные мастера-ткачи придали черты госпожи де С. Дю[874]... наиглавнейшей сводницы Франции, κατεξοχην[875], а справа – Лесть[876], которая раздает четки и свечи всем желающим помолиться. На первом из этих трех гобеленов изображено множество королей и принцев, изгнанных из собственных стран; их ведут, щелкая бичами из воловьих жил, Багуас[877] и другие евнухи, над коими я даже и потешаться не стану – к слишком уж отдаленным временам они принадлежат. На втором гобелене увидите вы толпу римлян – либо известных богачей, либо тех, кто боролся за свободу; среди них великие Сенека[878], Гельвидий Приск[879], Тразея[880], светоч добродетели, несчастная Эпихарида[881] и множество людей, обладавших несметными богатствами, которые им поневоле пришлось завещать тиранам[882] и их прихлебателям, каковые завещания они и держат в руках. Эти люди, наполовину обнаженные, идут под конвоем безжалостных ликторов, у коих на шляпах написаны их имена, например Нарцисс[883], Паллас[884], Флёр д’Ази[885]; сзади плетется Велизарий[886], которому пришлось просить милостыню после того, как он покорил и обобрал стольких великих царей. Но самой блестящей выглядит последняя группа – современная, во главе которой шествует Коннетабль Монтегю[887], осыпанный золотым дождем; поскольку отец его был брадобреем, он идет в паре с цирюльником короля Людовика XI[888], воздевшим, на манер щита, золотой тазик с надписью черными буквами: «Fortunae tonsor quisque suae»[889]. Далее, взор наш обращается к другим пленникам; их отряд возглавляет злосчастный, достойный жалости Гонсальво[890], столь удачно прозванный капитаном; за ним граф де Росендольф[891], умерший с голоду в Париже, после того как он возглавил и привел четыре армии на помощь нашим королям; на плечи у него накинут плащ, который я на нем сам некогда видел, – из атласа, подбитый горностаями и скрепленный, вместо аграфа, дворянскою грамотой; следом идет Шартрский видам[892], окончивший свои дни на галерах, и еще множество сеньоров из знатнейших семей, все с унылыми лицами, кроме одного, что утешает своих товарищей по несчастью; если меня не обманывает сходство, это Оде де Ла Ну[893], ликующий оттого, что ему удалось сбыть покупателю один из своих домов за полцены. Вот показался бравый Муи[894], в отчаянии сказавший своему покровителю, когда тот отнял у него пенсион: «Я остаюсь богат почестями и друзьями». На что получил ответ, что пусть, мол, каждый из его друзей и кормит его в течение недели. В этой же группе есть множество дворян, которые пожертвовали войне все свое достояние и которых заключение мира застало врасплох; в награду им было сказано: «Королевство в течение тридцати лет подвергалось грабежам, зачем же вы сидели сложа руки?» Ведут эту колонну полководцы Раго[895] и Дю Альд[896]; у последнего в оруженосцах состоит Пиенский наследник[897]. За повозкою Нищеты шагает группа триумфаторов; в первом ряду бок о бок идут два кардинала, один из них[898] обряжен в алое сукно, сплошь усеянное вшами и клопами; надпись на одеянии гласит: «Il cardinale de la Simia»[899]. Некогда он явился нищим во дворец Папы[900], который приблизил его к себе за обезьяньи ужимки и за то, что он весь завшивел; видно, эти-то заслуги и сделали его кардиналом. Папа-благодетель приказал нарядить своего протеже в новое платье и в сем наряде счел его весьма желанным и соблазнительным; вот так он, благодаря одному только нижнему месту, и уселся на одно из самых высоких – впрочем, история расскажет об этом подробнее. Рядом с ним помещен Папа Сикст Пятый[901] верхом на борове – по моему разумению, на том самом, которого он потерял, когда пас свиней, из-за чего и удрал от хозяина и стал привратником во францисканском монастыре, а затем и Папою, как о том повествуется в исторических хрониках. Ах, что за блестящий отряд украшает далее сей триумф: герцоги, маркизы, графы, виконты, бароны! – их имена пребудут в грядущих веках – ведь они так новы и свежи; тут целое скопище карет, превосходящее числом своим корабли Ксеркса[902], если судить по праздничным приемам во дворце; я говорю «праздничным», ибо большинство сих знатных особ в остальные дни, несомненно, трудятся, дабы заработать себе на жизнь. На краю гобелена изображен огромный мешок, откуда вылезает шляпная картонка, а из той, в свою очередь, шкатулка; затем огромная старинная карета, из ее чрева лезут крошечные экипажики и, киша, как муравьи, ползут, присоединяясь к этой группе. На каждом из них своя надпись, начинающаяся так: «Госпожа» или «Госпожа де Жан», «Госпожа де Пьер», «Госпожа де Мартен» и так далее. В самом уголку картины видны две скрюченные старушонки; в них едва можно признать мадемуазель де Турнон[903] и мадемуазель де Брессюир[904]; возведя очи горе, они одной рукой вершат крестное знамение, другою же указывают на группу дам – я полагаю, из восхищения, ибо сами они так и не удосужились распрощаться со своим званием «дамуазель»[905], хотя у первой из них было восемьдесят, а у второй девяносто тысяч ливров ренты; приходилось им довольствоваться сим скромным званием – ведь их мужья так и не сделались кавалерами ордена Святого Михаила[906]. Однако группа эта проходит, а за нею и конвойный – маленький Ларош[907], некогда выданный за карлика герцогу Савойскому его камердинером по имени Бела[908]. Хозяин гобеленов[909] весьма ревностно пекся о чести своего дома, вот отчего поэт пишет в своей памятке, что не следует удивляться отсутствию в группе триумфаторов или среди пленников ни Порция Катона[910], бывшего свинопаса, ни Сервия[911], бывшего раба, так же как среди современных героев вы не найдете барона де Лагарда[912], некогда получившего прозвище «жеребячий капитан», ибо в юности он был бродячим шутом, а заодно и пас жеребят; нет здесь и Бюрлота[913], в младых летах деревенского цирюльника, – словом, в группу эту не попали те, кто возвысился, не прибегая к попрошайничеству. Ибо, пишет поэт, нельзя считать попрошайничеством добывание денег и почестей своею честностью и усердной службою со шпагою или пером в руке. Таким здесь не место, пусть уступят дорогу тем, кто сколотил себе состояние turpibus artibus[914]. Опишу слегка и углы гобелена: в одном из них видно дерево из тех, которые растут в Шотландии, с его ветвей падают плоды; те, что попали в воду, превращаются в уток и селезней, те же, что падают наземь, оборачиваются суконными колпаками, которые, съеживаясь, становятся бархатными шляпами[915]; вот одна из них катится, точно колесо, обрастая по пути драгоценными каменьями; именно таким манером многие торговки сукном преображаются в знатных особ, щеголяющих в бархате, и попадают в тот рай, где их величают «мадам», минуя звание «дамуазель»; и тем же чудесным способом жалкие клочки земли в нынешней Франции преображаются в баронские поместья, владельцы замков становятся виконтами, бароны – графами, виконты – маркизами, графы – герцогами, а герцоги – те охотно сделались бы королями, кабы их король был мягче нравом и не умел бы крепко держать шпагу в руке. Гобелен над камином следовало бы оставить для предыдущей главы, ибо в древних временах, которые дали нам столько сюжетов для трех других гобеленов, не сыщется примеров тому, как Трусость одержала верх над Отвагою. Это место, стало быть, остается свободным для пророчеств и изменений, коим подвержены нравы и моды. Много есть такого, что поэт не потрудился растолковать: вот бросается в глаза великое множество солдат среди Альпийских гор; они сидят под жгучим солнцем, торопливо зашивая дыры в модных камзолах и вычесывая снег из своих густых усов; а вот слуги в ботфортах; девица, подтянувшая пояс под самые груди, и все то, о чем мы уже поминали ранее, описывая сие изящное, искусно выполненное творение; да и многое другое тоже, например притчи о том, как усы спасают от ударов плетью, о «финтишлюшках», о дуэлянтах.
Фенест. Ага, вот оно как! Стало быть, усы нужны не только для того, чтобы прослыть модным кавалером, они еще и от побоев избавляют!
Божё. Дабы покончить с описанием, мне остается лишь сказать вам, что мостовая, по которой катятся колеса последней повозки, усыпана гербовыми щитами, голубыми лентами, горностаевыми мантиями, драгоценными каменьями и даже цветами лилий[916] с перевязью; триумфальная колесница Нищеты все это давит и разрывает в клочья, а остатки попадают под колеса следующих за нею повозок; зрелище этого разорения способно вызвать слезы радости или, напротив, печали у созерцающих его. И вся эта аллегория, изображенная на гобеленах, сулит предателям, убийцам, трусам и бездельникам троны, губернаторства, почести и богатства, тогда как людям достойным, мудрым, отважным и великодушным только и остается, что сгинуть навек из-за собственной своей порядочности.
Эне. Итак, господин барон, вот вам подробнейшее описание сих разнообразных гобеленов; среди кого вам желательно было бы показаться?
Фенест. Башка святого Арно! Само собой, я бы хотел идти в рядах триумфаторов и прослыть победителем!
Эне. Всего лишь прослыть? А я так желал бы и в самом деле быть им.
Прощай же, читатель, до той поры,
пока не соберется довольно рассказов,
которые составят пятую книгу[917]
приключений барона Фенеста!