Прикосновение к человеку — страница 4 из 48

— Боря! — воскликнул я, как будто он забил наконец долгожданный гол. — Я так и знал: ты не мог поступить иначе!

Теперь мне особенно не терпелось встретиться с чекистом Стивкой, рассказать ему, каков Боря Петер. «Вот тебе и родимое пятно, — думал я с восторгом и обновленной любовью. — Вот тебе и «яблочко». Вот теперь я и подсуну Стивке факт: бывает и так, что яблоко укатывается далеко от яблони».

Обесчещенный толпами беглецов, обезжизненный и ограбленный, уже совершенно лишенный знаменитой эстакады, разобранной на дрова, после ухода белых порт оставался запретной зоной. На пустынных водах вдали белел мертвый маяк. Весенние штормы доламывали разбитый брекватер. Беляки все угнали. Опустели причалы, у которых когда-то стояли элегантные пароходы «Мессежери-Меритим», а позже двухтрубный с позолоченным бушпритом «Алмаз» и старый пузатый броненосец «Синоп», осуществлявшие «власть кораблей».

С ведрами в руках я все-таки попытался было пройти к пакгаузам, где когда-то помещалась квартира Стивки, — меня встретили выстрелы и матерщина.

Тут больше нечего было делать, а мне о многом нужно было переговорить со Стивкой. Многого я не мог забыть, и прежде всего — чувства вины перед ним. Всякий раз, когда я думал о Стивке, оживлялось это чувство. Все-таки было что-то нехорошее в том, как тогда — прошлой осенью — уклонился я от приглашения на серьезное и, должно быть, опасное революционное собрание.

Вероятно, поэтому, думалось мне, так недружелюбно отнесся Стивка к приглашению в наш кружок, так грубо обошелся с Зикой: зуб за зуб!

Но — Зика, Зика! Зинаида Константиновна Шишова! Вот какова она! Вот каковы мы все! И я снова слышу ее певучий голосок: «Мы никогда не изменим революции. Правда, львенок?»

В ту весну мы надолго расстались с Шишовой.

Как-то позже Боря прочитал мне письмо, полученное им от Зики, в письме было стихотворение, названное «Послание к друзьям»:

Город милый, город южный,

Слезы капают с пера.

Здесь ли мы семьею дружной

Проводили вечера,

Здесь ли мы на зов акаций

Выходили из ворот,

На манящий шелест платья,

На головки поворот…

Здесь мы пили и гуляли,

Ночью плакали тайком

И любовные печали

Утоляли коньяком…

Ты, Олеша вдохновенный,

Рыцарь маленьких актрис,

Почитатель неизменный

Золотых Фиордализ!

Эмигрант страны персидской,

Обрусевший в этот раз,

Милый Эдуард Багрицкий,

Как же я покину вас!

Все стихи и всех поэтов

Знающий наперечет,

О, объехавший полсвета

Этикетов звездочет!

Или со стрелой Эроса

Ты, всех женщин впереди

Розу нежную Пафоса

Возрастившая в груди;

Знаменитая певунья

И — за правду не сердись —

Ослепительная лгунья

Аделина Адалис…

У себя, на светлом юге,

Память к прошлому храня,

Вы бокал последний, други,

Подымайте за меня.

Осенью этого же года, заодно со стаями озябших галок, я стал носиться на тачанке по сырым степям Одесщины. Шла борьба за хлеб, за середняка, за незаможника. В этих тревожных сиротливых разъездах юному борцу против кулацкого засилья больше всего хотелось горячего борща и вареников. На селе все это было, и нужно только было уметь веселым бойцам продотряда расположить к себе хозяйку того или другого хутора.

За бескрайней черноморской степью, пахнущей разрытым черноземом паров и холодным ветром, за оврагами, поросшими будяками, за оврагами-ярами синел бандитский в ту пору Савранский лес. Там, в какой-то Лесной коммуне; на окраине большого полумолдаванского села, жила со своим мужем комиссаром Зика Шишова. В письмах к Боре она приглашала и меня навестить ее, но мне так и не удалось побывать за тем лесом: наш отряд отсекло начавшееся в районе кулацкое восстание, поддержанное немцами-колонистами. Полумолдаванское, полунемецкое село с длинным смешным названием Валегоцулово, как ни приманивало к себе, оставалось недосягаемым. Стыдно сказать, но мы и в самом деле едва унесли свои шкуры. Мы едва поспевали кормить коней.

На одной из коротких и беглых ночевок в степи, под вонючим кожухом, общим с чубатым молдаванином Костой, недавним бойцом отряда Котовского, я узнал то, что давно не давало мне покоя, — судьбу Стивки Локоткова.

Все началось с того, что измученный, усталый, сонный Коста Сахно вдруг пробормотал у меня над ухом:

— Ото повстання… повстання… а ей-бо, е разны повстання. А шо — не так? Вот ты грамотный…

Сахно был сам из Валегоцулова — каково же было ему чуять дым своего селения и не сметь войти туда! И он стал вспоминать о том, как в Одессе котовцам помогал повстанческий отряд в самом городе; он восхищался бесстрашием хлопцев этого отряда. Оказывается, там были и фабричные и грамотные — вроде меня.

Меня как обожгло.

— Коста, а не видел ли ты там такого хлопца? — И я описал Стивку: долговязый, но ловкий, белобрысый и веснушчатый, настырный, а главное — грамотно говорит.

— Помню, — лениво ответил Сахно. — Був такий: пегий и цыкавый.

— А как звали его, не помнишь ли?

— Степкой.

— Может, Стивкой, а не Степкой?

— А то ж! Точно, — даже обрадовался Коста, — Стивка! Помню его: длинный, а вставал во весь рост — хочь под пулеметом. Дюже грамотный. Как зачнет доказывать — все докажет.

— А в какой одежке? Сахно подумал:

— Шинелька юнкерска, что ли, тилько с обрезанными пуговицами.

Сомнений не оставалось. Волнение перехватило горло, но я собрался с духом и спросил:

— И что же с тем хлопцем?

— Та я ж казав: дрыгался, как скоморох. Перерезали его ингуши из пулемета.

— Где то было? — глухо спросил я.

— А когда брали офицерское собрание.

Я вылез из-под кожуха.

В небывалой тишине ночь равнодушно пахнула на меня дымком и промерзшими травами. Сахно тут же захрапел. Храпели на все голоса и другие бойцы. Всюду передо мной была неподвижная степь, а в небе неутомимо куда-то торопилась мутная луна. То и дело обдавало холодом глубокой осени. Но я не чувствовал холода и предложил караульному заменить его: дескать, поспи, а я покараулю.

Из лап кулаков мы вырвались.

Через год я опять был в этих степях. Но и на сей раз, когда по уездам стало спокойней и я уже в качестве землемера участвовал в распределении десятин в трудовое пользование между хлеборобами, — и на этот раз, хотя по-прежнему мечтал я побывать в Валегоцулове, в Лесной коммуне, в гостях у Зины Шишовой, — я туда не попал.

И вот прошла жизнь.

Я не пошел туда, куда звал меня однажды Стивка Локотков, я не побывал в Лесной коммуне, в первобытной коммуне начала двадцатых годов, зато в жизни случилось многое другое.

Может быть, и не стоит сожалеть о том, что в жизни случилось одно и не случилось другое? Умно ли это?

Может быть, и не умно. А все-таки воспоминание обо всем, что казалось возможным, заманчивым, стояло на твоем пороге — и не вошло, не свершилось, всегда отдается в душе человеческой болью.

Но что же делать, как быть, если, как нарочно, не только мимолетное, а случается и такое, что нельзя не вздрогнуть от силы воспоминания.

Вот передо мною легла только что прочитанная толстенькая книжка — повесть о трех мальчиках, таких разных и таких знакомых. Зовется повесть «Год вступления 1918». О чем книга? Почему такое странное название, что оно значит?

Передо мною рассказ о молодости моего поколения.

Тут я узнал всех — и детей и взрослых. Я узнал дачу с верандой над обрывом к морю, узнал хутора в синей новороссийской степи, прибрежный известняк и запахи песка и моря, говор птиц и людей, а главное — я узнал наши чувства… Зику Шишову — вот кого я узнал в этой книге.

Как я рад встрече! Может быть, к лучшему, что она состоялась не тогда, не в Лесной коммуне, а только теперь, после того как Шишова написала хорошие книги — о Колумбе, о Джеке-соломинке, мальчике английской революции четырнадцатого века. Встретились мы уже после того, как — в блокированном гитлеровцами Ленинграде — голодающая Зика создала поэму об осиротевшем в тридцать восьмом году сыне, которому мать желает отдать все лучшее, пробужденное войной и страданиями, все, чем владеет сама.

Хорошо, что мы встретились только теперь.

Это хорошо потому, что теперь на самом деле мы знаем поэтическую силу жизни и силу точного и доброго слова, знаем, чем сильны мы сами. С нами третий, незримый собеседник — память души, самая радостная, самая человеческая, — память о ее же собственной самой счастливой вспышке. Нет, мы не изменили тому, что посчастливилось душевно узнать нам в годы молодости!

Пускай наши дети знакомятся с молодостью отцов и дедов: перед ними не одна книга.

А вот чары этой книги для меня: я слышу сердечно-беспокойную Зику Шишову и точного и скептического Стивку Локоткова, первого героя моей жизни. Встретился я и с Борей Петером, о судьбе которого я так ничего и не знаю, но я помню, как любил Боря Зику — робко и почтительно; помню, как, едва дыша, повторял он стихи Пушкина о любви… Я-то знаю это!

Воспоминания еще раз подтверждают, как прекрасна была наша молодость, в какое неповторимое, как извержение, время она клубилась.

Я вижу: именно тогда — кроме всего, о чем я уже сказал, — мы приобщались еще и к мирозданию — приобщались ежедневно, еженощно.

Убежден, что тогда же, в ту пору, посватались души и воображение будущих писателей с их будущими героями. Уже тогда лопнула почка будущих произведений. Тогда началась повести о Гаврике из романа «Белеет парус одинокий», тогда началась сказка Олеши о трех толстяках, Багрицкий почувствовал первые звуки, первые слова Опанаса и комиссара Когана и девочки Валентины из «Смерти пионерки», а Зинаида Шишова раз навсегда согласилась со справедливостью замечания друга: пора, дескать, снять с головы золотую байду — сняла и улыбнулась первой мысли о Стивке — мальчике русской революции двадцатого века…

Помните ли вы, Зика, что сказал однажды наш общий друг, соучастник нашей общей юности — Юрий Олеша?