Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.
— И все-таки я кутну… — пробормотал он.
Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы.
Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.
— Что это ты выделываешь ногами? — заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.
— Гадаю: идти или не идти к Теклюне? — ответил Квецинский.
— Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.
— В таком случае она может прийти…
— Вот тебе раз, — отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.
— А ты, Селезень, почему не одеваешься? — в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. — Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…
— Теклюня! — хихикнул Громадзкий.
— Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, — закончил Квецинский.
— Тебе ведь известно, что мне надо работать, — возразил Леськевич. — А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.
— Значит, работай.
— Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..
И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.
— Так уж сразу, после экзамена…
— Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? — морщась, говорил Леськевич. — Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.
— Но наука… прогресс… — заметил Квецинский.
— Прогресс… ха… ха!.. — засмеялся Леськевич. — Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.
Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.
— Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…
— Вовсе не вздор!.. — возмутился Леськевич. — Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…
— Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? — крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский.
— Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, — возбужденно возразил Леськевич. — Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул… Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее?.. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной?.. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам?..
— И это говорит естественник!.. — воскликнул, покраснев, Квецинский.
— Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество… Мы уже подходим к пределу… — заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок.
— Может быть, вы и подходите, но не мы, — прервал его Квецинский. — Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения… Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками… Подумай, до чего может дойти международное право… Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности…
— Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он — студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс… — иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс.
Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери.
— Конечно, я верю в прогресс!.. — вскричал он. — Мой отец был ткачом, дядя — фельдшером, а я уже буду врачом…
— Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все!..
— Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, — огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке.
Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому:
— Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества.
— Да, да, просвещение!.. — изменил тон Леськевич. — А вот попробуй найти репетитора для малыша…
— У тебя есть мальчик? — спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор.
— У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц… И что же?.. Ты не возьмешь его…
— Не могу.
— Лукашевский тоже не может… И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какого-нибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель… — злорадно смеясь, говорил Леськевич.
Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился.
— Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, — сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал.
— Но, честное слово, Незабудка, — со смехом продолжал Леськевич, — ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы…
Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно:
— Барбария!.. Служанка!.. Сюда… сюда!.. Барин приехал!..
Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.
IV
Двери передней стремительно распахнулись, и на пороге появился юноша оригинальной наружности, в студенческой шинели и шапке набекрень. Высокий, рослый шатен с огромными руками и размашистой походкой, он производил впечатление человека, который, наметив себе какую-то отдаленную цель, устремляется к ней с грубой энергией и расталкивает всех на пути.
Пан Квецинский, пан Леськевич и пан Громадзкий построились в шеренгу.
— Лукаш явился! — крикнул Квецинский.
В ту же минуту все четверо запели:
— Да здравствует, — да здравствует!.. Да здравствует, — да здравствует на славу нам!.. Ура!..
По справедливости следует признать, что громче всех пропел здравицу в свою честь новоприбывший медик, сам пан Лукашевский.
— Ну, как поживаете? — сказал он, широко раскрывая объятия, в которых сразу же очутился тощий Громадзкий.
Квецинский и Леськевич кинулись на шею приятелю, причем первый поцеловал его в левое ухо, а второй — в правую лопатку.
После обмена приветствиями Лукашевский швырнул шапку на стол между стаканами, а шинель на кровать Леськевича и, подбоченясь, вскричал:
— Вы сошли с ума!.. Что это такое?..
И он толкнул ногой лилово-красное кресло.
— Кресло… — обиженно ответил Леськевич. — А это что?..
И он указал пальцем на переднюю, куда в этот момент вошла дворничиха с чемоданом, а следом за ней маленький мальчик с испуганным веснушчатым лицом; одет он был в кафтан, свисавший до самого пола, и с такими длинными рукавами, что совершенно не видно было рук.
— Это? — повторил Лукашевский, оглядываясь через плечо. — Ничего, это наш Валек…
— Какой наш Валек? — удивился Квецинский, которого звали также «Незабудкой».
Дворничиха Барбара, особа крепкого сложения, с прекрасно развитым бюстом, швырнула в угол чемодан и, засунув руки под фартук, обошла Лукашевского с правой стороны.
— Что же? — сказала она, склонив голову и щуря глаз. — Что же, может, он теперь будет прислуживать господам?..
— А вам что до этого, черт возьми!.. — дерзко ответил Лукашевский.
— Черт?.. — подхватила баба повышая голос. — Вы мне платите за услуги рубль в месяц, тринадцать дней вас нет дома, и еще вы будете приводить лакеев?.. Неужели вы думаете, что этакий сопляк прилично почистит вам башмаки или подметет комнаты?..
— Молчи, Барбария! — прикрикнул на нее Лукашевский.
— Подкинь уголь в самовар, раба!.. — добавил Квецинский.
— Отличный лакей!.. — вмешался Леськевич. — Да он же пошевелиться не может в своем кафтане.
— Зачем ты его привез, Лукаш?.. — спросил Громадзкий.
— А чтоб вас в анатомичку сволокли!.. — рассердился Лукашевский, хватаясь за голову своими огромными ручищами.
Потом он взял Барбару за локоть и сказал: