— А может, всё-таки ты, Кайзер? Признайся, тебе скидка будет. Сразу в третью палату переведём.
— Приятно, что вы меня цените, Дживан Грандович, но…
— Ладно, ладно. Шучу.
На первый взгляд Вилины речи звучали вполне разумно; лишь на фразе «что мне с дураками лежать» Дживанова чуткая внутренняя стрелочка трепыхнулась.
Дживан понимал, что разумность обманчива. Виля был старожилом первого отделения. Да и большинство пациентов можно было считать старожилами: маленький городок, одни и те же больные, все знали друг друга по многу лет. Психические болезни, увы, оставались практически неизлечимыми. Можно было добиться ремиссии и отправить больного домой. Но через несколько месяцев, через год, а иногда уже через пару недель — все возвращались. Во всяком случае, слепой Максим Вильяминов по кличке Виля — исключением не был. Кожа у него под подбородком была собрана в острые складки, словно торчало жабо: на пике очередного запоя он перереза́л себе горло — всякий раз не до конца…
— Когда мама приедет? — слышалось из коридора. — Завтра?.. Ну когда мама приедет?..
— Я знаю все города… и посёлки Южной Америки: Акапулько, Лос-Анджелес… Тегусигальпа! Я гениальный географ-геодезист!..
3
У нас в дурдоме никогда не бывает темно: ночью включают плафоны, так называемый дежурный свет. До утра мы дрейфуем сквозь унизительно забелённую молочком полумглу… Но одна-единственная точка пламени — и сразу всё внешнее ухает в сказочную, драматичную черноту.
Когда я неделю назад поднёс к подоконнику зажигалку, на поверхности словно вылупился пузырёк. Подоконник горел — совсем капельку, но горел! Меня покачивало, пол гудел под ногами, как палуба корабля. Пахло деревом: ты заметила разницу? Когда дома горела краска, запах был химический, неприятный. А здесь сразу чувствовалось: горит живое! Живое.
Как ты думаешь, в чём секрет, почему огонь так притягателен? — даже крошечная капелька пламени, не больше икринки. Внутри этой икринки, как в зрачке подзорной трубы, разворачиваются упоительные приключения… Дай-ка вспомнить… Огонь, вода… Вода, огонь… И тра-та-та горит пожар, да?
Прекрасно, пожар — но не сейчас и не здесь, не эти драные тряпки, всегдашняя серость, мусорная, недостойная человека труха — а сквозь капельку, сквозь икринку, глазок подзорной трубы — на три тысячи километров отсюда, на век назад!
Любой пожар грозен, но самый нелепый и оттого, может быть, самый страшный — пожар на корабле. Некуда деться: внутри огонь, а вокруг сплошь вода.
Вода огонь не потуша́ет,
И тра-та-та горит пожар…
Шли в Сицилию. На подходе к Августе в резервной яме самовоспламенился уголь.
По тревоге нас бросили в самое корабельное недро: в «машину» (в машинное отделение) — и в кочегарку. Матросики вниз по трапам не бегают, а съезжают, съёрзываются, как в детстве с ледяной горки в овраг: за поручни крепче ухватишься — и пошёл! Пятками все ступеньки пересчитаешь, ладони горят… И самое важное: едва съехал — толкайся вперёд, пока следующий не впечатал подошвами по затылку…
В машине все новенькие робели, и даже Минька, на что бесшабашный парень, робел: поршни ходят, трубы гудят, шестерни колошматятся, масло брызжет — механиков так и звали у нас, «маслопу́пы», брюхо всегда в чёрном масле. А в кочегарке сразу же глохнешь, и пекло — не продохнуть… Стало быть, прибежали в нижнюю палубу, видим: дым. Тушить начали — ещё гуще потёк. Жара, вонь, угар… Кто-то сразу сознание потерял…
Трапы забиты, толпимся, старшие унтера распихивают матросиков: кому повезёт — стоять с помпой, остальных — метать уголь; матрозня бестолковая, бросятся то туда, то сюда, то все сгрудятся стадом… Уж кажется, сколько было учений: пожарные, артиллерийские, минные, водяные, — а как до дела дошло, растерялись. Хлопаем, глушим шуровками этот уголь… Везде спёкшиеся комья шлака, осколки дымятся, ручьи текут, лужи чёрные, жирные…
Видишь Миньку? Смотри какой убедительный: небольшого росточка, но крепкий, весь сбитый, цельный, как литая свинчатка или твоя круглая зажигалочка, которая так хорошо ложится мне в руку; вижу его приплюснутый нос, круглые, будто всегда удивлённые глазки, редкие бровки… А ты его видишь? Или веришь мне на слово?..
А как ты думаешь, когда случился пожар — пожалел Минька, что оказался во флоте? Сдаётся мне, даже в такую минуту не пожалел. Впрочем, было не до раздумий. Его Высочество орудовал в самом жерле угольной ямы: подламывал лопатой корку, черпал дымящиеся куски, сбрасывал на решётку, а Минька с остервенением дробил и мозжил этот уголь внизу — в смраде, в чаду…
Минька не видел моря до своих восемнадцати лет. Чаек видел над речкой Волочкой, а про море и не слыхал. Родился в зачуханной деревеньке… Что далеко ходить — вот в Колыванове и родился! Вместо пола в избёнке была утоптанная земля. Вместо печной трубы — дыра в потолке: разводили огонь — открывали дыру; истопив — затыкали тряпками. В голодный год жрали мякину. Когда отец умер, Миньку как лишний рот отправили в люди, в уездный Подволоцк. Местные до сих пор говорят «Козий брод», но слово «броцки́е» никто не помнит, кроме каких-нибудь отъявленных краеведов. Так называли подволоцкую шпану. Минька водился с броцки́ми, броцки́е нос ему и сломали.
Однажды по пьяной лавке Минькин хозяин, румын, выдававший себя за француза, месьё Траян, подарил Миньке фуражку с кокардой и лакированным козырьком. В тот же вечер броцки́е сбили с Миньки эту фуражку и растоптали. Минька был совсем не похож на меня: он умел драться насмерть. Носа было не жалко — а жалко было, что и дня не пощеголял козы́рной фуражкой…
К тому времени, как пришёл «красный конверт» (повестка), Минька успел много и тяжело поработать: на кожевенном заводе, в торфяниках. Добирался до Питера — грузил песок. Когда не шла баржа, часами смотрел на большую воду, на белые паруса лайб, двигавшихся от Синефлагской мели к Неве…
Новобранцев выстроили перед казармой, скомандовали: кто плавать умеет, два шага вперёд марш! Земляк, стоявший рядом, шагнул — и Минька, не думая, тоже вышел из строя. Плавать он отродясь не умел.
Минькин флот начался с портового судна. Мы с тобой сочли бы подобный дебют прозаичным. Но лапотник Минька, который в свои шесть лет пас овец, а в четырнадцать мял и скоблил вонючие шкуры на кожевенном заводе, — Минька чувствовал себя королём… Деталь: когда Минька впервые приехал домой в увольнение, односельчане внимательнее всего осматривали, щупали, выворачивали и почти пробовали на зуб — не ленточки с твёрдыми золотыми буквами, не форменку с отложным воротником-«гюйсом», даже не новые юфтевые сапоги, которые Минька демонстративно, прилюдно стащил, — а носки. В Колыванове никогда не видали носков.
Через год-другой-третий портовое судно списали по ветхости, Миньку отправили в школу для нижних чинов — и по окончании школы в звании квартирмейстера он был приписан к линейному кораблю «Цесаревич».
Здесь завершается беглая предыстория и накатывает сказочный гул: вибрирует палуба, под ногами у Миньки гудят исполинские паровые котлы.
Минька впервые увидел свой новый корабль с набережной, издалека. Отрядик шёл в ногу, Минька в последнем ряду. По мере того как «Цесаревич» приближался, надвигались два орудийных ствола, каждый толщиной с Миньку, и маячившая за ними гигантская носовая башня; нависали и проплывали над Минькиной головой днища вельботов и катеров, поднятых на шлюпбалки; вздымались трубы и многоступенчатые надстройки — у Миньки захватывало дыхание: ему казалось, что вся эта неимоверная масса наваливается на него…
Прошли недели и месяцы, пока Минька начал сколько-нибудь ориентироваться внутри корабля, — и всё равно: что ни день открывались неведомые коридоры с уходящими в перспективу связками шлангов и труб, с задраенными дверями, с теряющейся вдали чередой подвесных электрических ламп…
Возможно, дело было не только в размерах. Скажем, наше первое отделение — это всего лишь одноэтажный дом: но за дверью на медицинскую половину уже начинается холодок неизвестности; коридор во врачебном отсеке почти такой же таинственный и тревожный, как для Миньки коридор нижней броневой палубы, а запертая санитарская и особенно процедурная таят опасность, словно патронные погреба…
Видишь, как я изучил эти морские дела? Похвали меня. Пока мы ещё были вместе, я много разного вычитал в интернете.
Например, могу рассказать тебе про линолеум. Здесь, в больнице, он рваный, и я хронически цепляюсь за эти прорехи подошвами, спотыкаюсь, — а тогдашний линолеум, варенный на льняном масле, сносу не знал и был тёплым на ощупь. Поначалу Минька стеснялся ступать на этот неведомый, но очевидно роскошный материал. Быт, окружавший Миньку в детстве и юности, был убогим, корявым, — а на флагманском корабле всё сверкало, всё было изысканно, превосходно, вплоть до решёток в палубе, под ногами, так называемых шпигатов, в которые сливалась («скачивалась») вода во время уборки. Штурвалы шлюпбалок, затворы шестидюймовок сияли, во всём была безупречная слаженность, регулярность, премудрость: «Заряжай!» — затвор отскакивал, так же легко и надёжно защёлкивался; грохало так, что, казалось, дымом всё застилалось внутри, в голове… «Развести пар!» — котлы начинали дышать. «Освещение боевое а-ат-крыть!» — прожектор Манжена вклинивался в темноту ослепительным конусом. «Команда в-а-а-а-фронт!» — горнист играл «под знамёна», и всё моментально сбегалось, рассортировывалось, составлялось в безукоризненно стройный порядок.
Ты понимаешь, в чём наша с Минькой противоположность? Он хомо вульгарис, он дюжинный человек, человек коллективный.
Я не только читал про старинную флотскую жизнь: я смотрел видео в интернете. Сто лет назад военные корабли представляли собой главную национальную гордость. Поэтому съёмок много, есть целый получасовой фильм «Балтийский флот». Знаешь, что было для меня неожиданным? Теснота. Корабль невероятных размеров — а матросы всё время трутся гуртом, на каждом шагу физически сталкиваются, теснятся… Я не выношу, когда ко мне близко подходит чужой человек. В очередь за лекарствами встаю последним — и всё-таки обязательно кто-нибудь опоздавший будет дышать на меня сзади, заденет меня… Так же было в бассейне. Меня изумляет, как окружающие не способны держать дистанцию, как они терпят чужие прикосновения, как они не противны друг другу.