Природа сенсаций — страница 4 из 28


— А зачем она мне?


— Ромочка, ты что?!


— Будем петь, веселиться? — спросил он.


— Что ты так грустишь?


Он не любил, когда допытывались о внутреннем. Лезли, считал, в мозг и в душу зря. Потому молчал.


И вот, настала пора молодой зрелости. Окончен институт. Ей двадцать пять, ему под тридцать. Русское общество пристукнуто, убито. Многие мечтают эмигрировать.


Он слышит: «Надо культурно строить свою жизнь!» — и не понимает, о чем идет речь. Он силится заглянуть в будущее. Дело опасное: ведь неизвестно, сколько проживешь. Он начинает щупать: через пять лет, через десять. Пятнадцать, двадцать. Все видит себя. Резко пробует: пятьдесят. И различает: да, старичок такой, идет по вертолетному полю. Он, что ли, вдовец? Нет, и она тут. Тогда возвращается в текущую реальность.


Он успокоен.


Некоторое еще самонаблюдение, и он говорит:


— Раз так, соединимся.


Она рада выйти из подобия анабиоза, куда погрузилась, чтоб дождаться его решения. «Ведь мне было важно не давить. Не сломать его, — припоминает она. — Он сошел в мою жизнь легко, как созревший плод. Я только вначале тихонько звала с подоконника».


На свадьбе гости кричали много, но смысла криков было не разобрать, словно крик шел на ином языке.


Отцы вели смачный разговор: дача, дом на опушке, силуэт печной трубы.


— Маринка! — вдруг сказал он, стискивая ее бедро. — Проснусь завтра, глядь в зеркало, а там другой человек.


— Другой, — подтвердила. — Будет другой теперь. Теперь мой.

МУХА, ОБЛЕТЕВШАЯ ВОКРУГ ЛУНЫ

Если кому-то это может быть интересно, то похож я, вероятней всего, на штангиста. Только, конечно, не телосложением — уж чего нет, того нет, — а ситуацией, в которой нахожусь.


Представить себе нужно вот что: идут некие соревнования, по странным правилам. Число попыток очень велико, непомерно, но не бесконечно. И вот, я выхожу на помост, в трико и крепких башмаках. У чаши на высокой ноге купаю кисти рук в тальке.


Зал, как ему и положено, видится в темноватом мареве. А штанга освещена ярко. Только еще до первого подхода я знаю — она слишком тяжела для меня, и мне ее никогда не поднять.


Я слегка кланяюсь залу. Может быть, даже взмахиваю рукой.


Гриф штанги рубчатый, жесткий и похож на напильник. Кой-какие мускулы вздуваются у плеч, на ногах… Никому, кроме меня, неизвестно, что мышц-то нет, одна вата. И я думаю не о штанге, а о позоре дальнейших попыток.


Все действительно повторяется много раз.


И зал, я чувствую, не обращает на меня внимания — за что и спасибо людям, в нем сидящим.


Между подходами, во время, предназначенное для отдыха, — а я и не устаю — в коридорчиках, в переходах с короткими лестницами, в слабо освещенных залах со шведскими стенками и балетными станками у стен, переступая через низкие скамьи и огибая ряды шкафов в раздевалках, я думаю о том, что сражаюсь не в своей весовой категории. Иногда о том, что попытка дороже результата; верней, она и есть результат. После таких раздумий, то есть поизобретав философию для себя, я и вправду пытаюсь оторвать железку от помоста. Успеха нет, мысль не помогает подъему тяжестей.


Иногда я вспоминаю тех счастливцев, которые наблюдают за мной и мне подобными из зала. (Я давно перестал приветствовать их, направляясь к штанге.)


Хотя — такое ли уж счастье проводить жизнь в кресле зрителя? Они срослись со своими стульями. Они — четвероногие. Боюсь, они завидуют мне не меньше, чем я им.


Бывает, по отдаленному гулу я могу догадаться, что некто, дотоле ворочавшийся, сопевший, пивший воду, взял вес. Трибуны рукоплещут, и кто-то в черном костюме выносит на подушке медаль.


В таких случаях я жалею об одном — что не познакомился загодя с победителем, не поговорил с ним. Может быть, я узнал бы, как же, черт возьми, это все делается: ну, штанга на грудь, разножка, зафиксировать вес… А потом выходишь из-под штанги, она падает, пляшет на помосте.


Но спросить некого. Победители не возвращаются в коридорчики. Они остаются в другом мире. (Есть подозрение, что они становятся зрителями.)

***

Красный мелок совсем короткий, это просто шарик с ноготь размером. Почему так, ясно: красным рисуются не только флаги и закаты, но еще страсть и стыд; не только фон, первый план тоже.


Когда ты рисуешь красным, мне кажется, что ты рисуешь пальцами, по мере надобности стесывая их об асфальт, не догадываясь о том, что такое боль.


Ты рисуешь на асфальте, и если тебе не надоест, вся площадка вокруг памятника Гоголю зарастет плоскими людьми, собаками, кусками игрушечных городов.


Если бы я рисовал, то рисовал бы то же самое.


Вокруг площадки сидят твои друзья (ты их так никогда не называла), в углу стоит милиционер (ты говоришь — «мент», это и вправду короче, удобней) и, около него ведро, в котором с видом земноводного плавает коричневая тряпка.


Когда тебе надоест и ты уйдешь, твои друзья кое-как смоют рисунок, ведро спрячут под скамейку, мент будет доволен и продолжит несение службы.


Судя по тому, сколько времени мент проводит у памятника, он такой же хиппи, как те, за кем он наблюдает. Если он разочаруется в своем мировоззрении, ему легко будет изменить образ жизни: отпороть погоны да сесть на корточки. Волосы отрастут сами. И буква вырастет сама собой: «м» строчная станет заглавной, имя нарицательное — собственным, кличкой.


«Здорово, Мент», — скажут ему. О нем: «Мент свой».


Я думаю, что слово «мент» намекает на старинное «ментор».


Ни первый, белобрысый, ни второй, морщинистый, в железных очках, никакого отношения к тому, что я говорю, не имеют.


В моем рассказе нет смысла. Я просто хочу понять, как назвать тебя. То есть — кто ты?


Тебе надоест рисовать, ты уйдешь с площадки, на повороте погладив мраморный шар, пробежишь по переходу; в переулке стоит моя старая прокуренная машина, внутри которой мой старый прокуренный я.


Лучшая часть машины — номер, 05–15; ты видишь в этих цифрах магию, и когда ты говорила об этом, я относил твои слова к себе.


— В них сила, как в закрученной пружине, — говорила ты, — и пространство. В них неприродная сила, значит, может быть, кусочек Бога. Эти цифры излучают поле, они сильные…


Тогда мы катили, насколько я помню, примерно по Крымскому мосту; я думал, тебе просто хотелось сказать что-нибудь вроде комплимента. Странную форму я оправдал пошлым соображением типа: «Ну, у них так принято».


Все, конечно, оказалось не так, потому что потом ты спросила:


— А в тебе-то есть эта сила? Сжатая спираль, для жизни?


И пальцем нарисовала спираль в моем ухе. На пальце был пластырь, будто ты и вправду рисовала кровью.


Что я, невесомый штангист, мог ответить?


— Ты увидишь, поймешь, — пообещал я.


Это была пустая фраза. Ты и так все видела.


Меж тем Москва плыла и перемещалась позади тебя, в зеркале заднего вида.


Оно в моей машине панорамное, изогнутое, там все искажено. Иногда огромными были твои глаза, иногда — пальцы, челка, еще — то место на скуле, куда наезжал край стриженых волос.


Ни тогда, ни теперь я не вижу тебя в истинных пропорциях.


Я хочу размотать этот узелок, поэтому говорю. Главное, я хочу узнать, как ты сочетаешь логику, прагматизм и последовательность с рисованием на асфальте. Я только знаю — в последующей своей жизни, когда я исчезну, тебе будет еще легче, чем теперь. Ты объедешь мир, родишь детей, будешь жить, не думая ни о деньгах, ни о том, где найти любовь.


Если бы мне вздумалось прожить такую жизнь, которую, я уверен, предстоит прожить тебе, это получилась бы погоня, в ходе ее я б аннигилировался… Это как если б мы устроили гонки Москва — Ленинград, но я ехал бы на своей 05–15, а ты — на «ягуаре». Его тебе подарит какой-нибудь принц Кудах, и не за красоту, а за выдающиеся личные качества.


Ну да, мы стартуем в районе Водного стадиона… Принц машет тебе рукой, весь закутанный в национально-пустынные простыни; машет жирной рукой — темной, волосатой, в перстнях, цепочках, часах.


«Ягуар» поет неслышно, 05–15 дымит. В Тверской губернии у него отваливаются колеса. Ты останавливаешься, чтоб оказать мне первую (и последнюю) помощь. Я залезаю на кожаные подушки твоей новой жизни. Ты перевязываешь мой осколками изрезанный лоб. Ты слизываешь с него кровь.


И, в общем, ты позволишь мне сидеть в твоей машине столько, сколько мне захочется… Потом я все равно останусь, ты все равно уедешь. И через разные промежутки пространства и времени, как километровые столбики у дороги, тебя будут ждать именно те события и люди, которые тебе будут надобны.


Глядя на тебя в зеркало заднего вида — ведь первые недели я был только твоим шофером, более никем; походя изучив фоном качавшуюся за тобою, обратную твою, совсем иную, чем у меня, Москву, я понял, что мое время идет быстрее твоего. (До тебя я не верил, что есть какие-то поколения или времена, я считал — бывают разные люди, а графу «год рождения» из анкет следует исключить.)


Когда мне было столько лет, сколько тебе теперь (это совсем недавно, вот что страшно) — для того, к примеру, чтоб рисовать на асфальте у памятника, нужно было сначала стать изгоем. На многое плюнуть и от многого отказаться. И менты были злей и назойливей, поэтому что говорить — если я и рисовал на асфальте, то только мысленно, ночью, за секунду до того, как заснуть.


Еще. Теперь у всех много денег. Тогда их не было ни у кого. А сейчас мне иногда кажется, что некий спонсор, тайный Арманд Хаммер, решил завалить нас деньгами — может быть, всего-навсего для того, чтоб сбить с толку. И вот, все больше на свете вещей, которые можно купить, все меньше тех, которые покупать стоит.


Еще — хоть я и старше, у меня меньше прошлого, чем у тебя. Я как бы меньше жил.