17 июня 1970 — смерть Эльзы Триоле от сердечной недостаточности.
1974–1977 — Л. Ю. Брик предпринимает усилия по освобождению режиссера и художника Сергея Параджанова, осужденного на пять лет строгого режима.
1975 — поездка в Париж по приглашению Музея современного искусства на открытие выставки «20 лет работы» Маяковского. Знакомство с Ивом Сен-Лораном.
Осень 1976 — последняя поездка Л. Ю. в Париж. Встречи с Ивом Сен-Лораном.
30 декабря 1977 — благодаря вмешательству Л. Ю. и Луи Арагона освобожден Сергей Параджанов.
Май 1978 — Л. Ю. прикована к постели из-за перелома шейки бедра.
4 августа 1978 — Л. Ю. покончила с собой, приняв смертельную дозу снотворного.
7 августа 1978 — гражданская панихида и кремация Л. Ю. Брик.
7 мая 1979 — согласно последней воле прах Л. Ю. был развеян в поле под Звенигородом Московской области.
1Из воспоминаний
БезОблачная жизнь
От редактора
Основную часть этой главы составляют воспоминания, опубликованные в предыдущих изданиях этой книги под названием «А теперь об Осипе Максимовиче».[4] Предлагаемый читателям вариант публикуется впервые и охватывает школьные и юношеские годы жизни автора, а также короткий период замужества до 1915 года, то есть до встречи с Маяковским. Собранные воедино из фрагментов, написанных автором в разное время, они оставляют впечатления незаконченного произведения, но дают довольно полное представление об образе жизни Л. Ю., ее круге интересов и знакомств.
Гимназия. Знакомство с Осей
1905 год начинался для меня с того, что я произвела переворот в своей гимназии в четвертом классе. Нас заставляли закладывать косы вокруг головы, косы у меня были тяжелые, и каждый день голова болела. В это утро я уговорила девочек прийти с распущенными волосами, и в таком виде мы вышли в залу на молитву. Это было ребяческое начало, после которого революция вошла в сознание. Класс разделился на равнодушных и сознательных. Мы собирали деньги, удирали на митинги. Моей подруге было легче, а я каждый день выдерживала бой. Папа распластывался перед дверьми и кричал, что я выйду из дому только через его труп, не от того, что не сочувствовал, — боялся за меня. Я плакала и удирала с черного хода.
Мы собирались дома и в гимназии, требовали автономии Польши, выносили резолюции и организовали кружок для изучения политической экономии. Руководителем кружка выбрали Осю Брика, брата нашей гимназистки. Он учился в восьмом классе 3-й гимназии, и его только что исключили за революционную пропаганду. Все наши девочки были влюблены в него и на партах перочинным ножиком вырезали «Ося». Я познакомилась с ним только тогда, когда он с сестрой зашел за мной, чтобы вместе идти к Жене, у которой в первый раз собирался наш кружок. Ося представился мне: «Я Верин брат». Назавтра Вера, по Осиному поручению, спросила, как он мне понравился, и я со всей серьезностью ответила, что очень, как руководитель группы. Мне было 13 лет, и я совсем не думала о мальчиках и Верин вопрос поняла чисто по-деловому.
Кружок наш жил недолго. Москву объявили на военном положении. По вечерам занавешивали окна одеялом, мама и папа раскладывали пасьянс. Каждый шорох казался подозрительным, и когда ночью раздался звонок, я, уверенная, что обыск, в мгновение ока разорвала и спустила в уборную многочисленные брошюрки и фотографии Марии Спиридоновой и похорон Баумана. Оказалось — не обыск, а швейцар просил закрыть окна еще плотнее.
Ждали еврейского погрома, и две ночи мы провели в гостинице. Я плакала и возмущалась, пытаясь объяснить, что нас потому и бьют, что мы не защищаемся, но меня не слушали.
Папа достал револьвер, который ночью лежал у него на ночном столике, а на день запирался в несгораемый шкаф. Один раз папа забыл убрать его, и мама заперла спальню снаружи на ключ, так боялась оружия.
Ося стал звонить мне по телефону. Я была у них на елке. Ося провожал меня домой и по дороге на извозчике вдруг спросил: «А не кажется вам, Лиля, что между нами что-то большее, чем дружба?» Мне не казалось, я просто об этом не думала, но мне очень понравилась формулировка, и от неожиданности я ответила: «Да, кажется». Мы стали встречаться ежедневно, я отнеслась к этой ежедневности как к должному. Ося испугался и в один из вечеров сказал мне, что ошибся и что недостаточно любит меня. Я больше удивилась, чем огорчилась. У моей подруги Тани было несколько взрослых братьев, у братьев — товарищи. Я ходила к ней учить уроки, подружилась со всей компанией, и на ближайший гимназический бал отправились все вместе.
Бал устраивали в Охотничьем клубе, во всех залах. Мы с Таней — распорядительницы: большие белые воротники, красные распорядительские банты, по бутоньерке на каждом плече, лакированные туфли. Мы, конечно, окружены. Танины братья — взрослые, элегантные, необычайно эффектные. Мы танцуем непрерывно и отрываемся разве только для того, чтобы выпить лимонаду или съесть пирожное. Мы царицы бала. Пришли и Ося с Верой.
Узнав меня в таком великолепии, Ося не удержался, подошел ко мне и пригласил на вальс. «Спасибо, но я устала», — и тут же пошла танцевать с кем-то другим, блистательным.
Назавтра Ося позвонил мне и предложил пойти с ним, с Верочкой, Лизочкой и Сонечкой в оперу на «Манон Леско», у них ложа. Опять мы каждый день разговаривали по телефону, и каждый вечер Ося должен был приходить ко мне. Я хотела быть с ним ежеминутно, у него не оставалось времени даже на товарищей. Я делала всё то, что 17-летнему мальчику должно было казаться пошлым и сентиментальным. Когда Ося садился на окно, я немедленно оказалась в кресле у его ног, на диване я садилась рядом и брала его руку. Он вскакивал, шагал по комнате и только один раз за все время, за полгода должно быть, Ося поцеловал меня как-то смешно, в шею, шиворот-навыворот.
Летом мы с мамой собрались уезжать в Тюрингию, расставаться с Осей мне было очень тяжело, хотя он обещал мне писать ежедневно.
Из Фридрих-Рода я немедленно написала Осе длинное любовное письмо с адресом, написала и завтра, и послезавтра. Прошли все сроки, ответа нет. Пишу второе письмо с адресом, думаю — то не дошло. Опять прошло много дней. Наконец Осин почерк! Бегу в сад, за деревья. Любезные три странички. Я тут же порвала письмо и бросила писать. Ося не удивился, он на это рассчитывал.
С горя у меня полезли волосы и начался тик. В это лето за мной начали ухаживать, и в Бельгии мне сделал первое предложение антверпенский студент Фернан Бансар. Я разговаривала с ним о боге, любви и дружбе. Русские девочки были тогда не по годам развитые и умные. Я отказала ему, не оставив тени надежды, и в Москве получила от него открытку с надписью: Je meurs ou je m'attache.[5]
По возвращении в Москву я через несколько дней встретила Осю в Каретном ряду. Мне показалось, что он постарел и подурнел. Может быть, от пенсне, в котором я его еще не видела. Постояли, поговорили, я держалась холодно и независимо и вдруг сказала: «А я вас люблю, Ося».
С тех пор это повторялось семь лет. Семь лет мы встречались случайно, а иногда даже уговаривались встретиться, и в какой-то момент я не могла не сказать, что люблю его, хотя за минуту до встречи и не думала об этом. В эти семь лет у меня было много романов, были люди, которых я как будто любила, за которых даже замуж собиралась, и всегда так случалось, что мне встречался Ося и я в самый разгар расставалась со своим романом. Мне становилось ясным даже после самой короткой встречи, что я никого не люблю, кроме Оси.
После гимназии
По окончании гимназии я собралась на курсы Герье, на математический факультет. Я так блистательно сдала математику на выпускном экзамене, что директор вызвал папу и просил его не губить мой математический талант. К Герье евреев не принимали без аттестата зрелости. Стала готовиться. Труднее всего история и латынь. Готовил меня Изя Румер — человек злой и очаровательный. Он считал последним человеком того, кто не говорит по латыни как по-русски, и презирал меня за необразованность. Экзаменовалась я в Лазаревском институте. Папа был знаком с инспектором. На сто мальчиков нас было две девочки — вторая совсем некрасивая. Когда я переводила Цезаря, инспектор подсказывал мне, переводя шепотом с латыни на французский, а я уже с французского на русский жарила вслух. По естественной истории спросили, какого цвета у меня кровь, где находится сердце и бывают ли случаи, когда оно бьется особенно сильно. Я ответила, что во время экзаменов. Учитель истории, увидев меня, вскочил и принес мне стул. Я ни на один вопрос не ответила, и он все-таки поставил мне тройку. Мальчишки ужасно завидовали.
Экзамен по истории был последний. Мама ждала меня и волновалась, я ушла утром бледная, уверена была, что провалюсь.
Кроме экзаменов на аттестат зрелости и поступления в университет Герье в жизни семнадцатилетней девушки произошло еще одно событие. Она забеременела. Занятия музыкой с преподавателем Григорием Крейном закончились таким тривиальным финалом. Впоследствии Лиля говорила, что ей этого не хотелось, но она боялась мещанства.
Как обычно, первым, кому она об этом рассказала, был Осип Брик, и тот сразу предложил выйти за него замуж и, как говорится, «покрыть грех». Однако после ночных раздумий Лиля отказалась от этого акта сочувствия и решила оставить ребенка. В итоге родители настояли на аборте, который можно было сделать только нелегально. Для этого пришлось поехать в Армавир, где у родственников был знакомый врач.[6]
У Герье я проучилась два семестра. Навыписывала из Германии чудесно изданных математических книг, сдала несколько экзаменов, но было, видите ли, далеко ездить на Девичье поле, и поэтому я перешла на архитектурные курсы, на Никитской, против Газетного переулка. Опять сдавала экзамены, а когда на моем курсе ввели лепку, проявила к ней большие способности, всё бросила и уехала в Мюнхен учиться скульптуре.
Гарри Блуменфельду было 18 лет, когда я увидела его у моей гимназической подруги Леночки. Он только что приехал из Парижа, куда его посылали учиться живописи. У Леночки тогда собирался всякий народ. Золотая молодежь, какие-то полулитературные люди из кружка и великолепные единицы вроде Липскерова и Рубановича.
Гарри блистал на этом фоне, как блистал бы и на всяком другом. Всё, начиная с внешности, в нем было необычайно. Очень смуглый, волосы черные-лакированные; брови — крылья; глаза светло-серые, мягкие и умные. Выдающаяся нижняя челюсть и как будто не свой — огромный, развратный, опущенный по углам — рот. Беспокойное лицо. Мне он не нравился.
Где бы он ни оказался, он немедленно влюблял в себя окружающих. Разговаривал он так, что его, мальчишку, слушали бородатые люди. Говорил он о старых мастерах, о рисунке, о форме, о Сезанне, о новых путях в живописи, и каждая его фраза открывала вам новое. Ося бредил им.
Когда выяснилось, что я еду за границу, я позвонила его сестре Нюточке, с которой была хорошо знакома, и попросила разрешения зайти посоветоваться о том, куда именно мне поехать.
Нюточка считалась невестой Вадима Шершеневича, он тогда уже писал стихи, подражая в своем творчестве Рубановичу. Когда он сказал Нюточке, что разлюбил ее, она упала в обморок и, очнувшись, не нашла в комнате ни Вадима, ни фарфорового зайчика, единственного его подарка. Через неделю этот же фарфоровый зайчик красовался на туалетном столе его новой невесты.
Я трюхала на извозчике по Покровке и вижу — рядом, на другом извозчике, трюхает Гарри. Поздоровались, улыбнулись друг другу. Говорю: «А я еду к вам». Гарри на ходу пересел ко мне. Затрюхали вместе.
Дома Гарри показал мне свои рисунки, действительно великолепные. При этом он разговаривал вдохновенно и убедительно. Он уговорил меня не ехать в Париж: «Вы слишком молоды, поезжайте в Мюнхен».
До моего отъезда оставалось недели две, мы ездили за город и целовались.
Раз, когда я была у него, пришел Ося. Мы вышли втроем на улицу. Ося был серый как туча. Он ревновал нас обоих.
Перед моим отъездом я заходила к Брикам прощаться. Это было в первый раз, что я видела Осю и думала о своем. Я была полна новых мечтаний и чувств. Ося заметил это и испугался. Он бросился целовать меня, стал просить не уезжать, остаться, говорил, что со мной уходит от него его молодость, но я была горда своим равнодушием и уехала. Через несколько месяцев за мной уехал Гарри.
Поехала я поздней весной с мамой и Эльзочкой. В Мюнхене мы остановились в пансионе, который показался мне шумным. Стали искать более подходящее жилье.
Наконец мы нашли прелестную комнату с красной мебелью и ярко-желтыми портьерами. Над письменным столом я повесила луврского скриба[7] и переехала. А мама с Эльзочкой отправились дальше на курорт.
Я поступила в студию Швегерле, которая считалась тогда образцовой. Лепили голую модель, голову, раз в неделю рисовали. Работало человек 12–15. Старостой был американец, безошибочно угадывающий под платьем тело натурщицы. Приходит хорошенькая, изящная, тонкая, он и не смотрит, а нескладную с виду берет. И, раздетая, она всегда оказывалась подходящей. Раз он как-то продемонстрировал нам тех, на которых мы настаивали, после чего мы перестали в это дело вмешиваться.
Из Москвы я получала ежедневно письма от Гарри и открытки от Оси Волка, в красочных сериях, двенадцать штук в конверте, на полотняной бумаге: огромные косматые головы Бетховена и Байрона. Получила я от него и письмо, философское и необычайно умное. Через несколько дней (удивительно не везло этому человеку) я прочла его письмо целиком в какой-то случайно подвернувшейся книге. Вместо ответа я послала ему заглавие книги и номер страницы. Получила одну открыточку и от Оси Брика, просто почтовую, без вида, и забыла ему ответить.
Заезжал ко мне из Киссингена папа. Он очень просил меня вернуться с ним в Москву, он плакал над моими погрубевшими от работы руками, гладил и целовал их, приговаривая: «Посмотри, Лилинька, что ты сделала со своими красивыми ручками! Брось все это, поедем домой». Но я решила твердо сделаться Праксителем.
Как-то во время работы моя приятельница Катя сказала мне, что приехал знакомый из России, ученик Санина — Алексей Михайлович Грановский, учиться у Рейнгардта режиссуре. Сегодня будет у нее. Из мастерской мы пошли к Кате. Грановский уже ждал. Он принес красные розы и был явно разочарован тем, что Катя не одна. Я заметила это и ретировалась. Назавтра они зашли ко мне вместе, мы где-то гуляли. А на следующий день Грановский пришел ко мне один с белыми розами. Катя не обиделась. У нее был свой роман.
Жизнь пошла рассчитанная точно. В мастерской я работала с половины 8-го утра до 6 вечера. Дома мылась, переодевалась, и за мной приходил Грановский. Мы ходили в театральный музей и по антикварам в поисках старых книг. Домой возвращались насыщенные впечатлениями, и тут Грановский показывал мне свои тетради с эскизами театральных декораций и планами своих будущих постановок. Неужели это их он осуществил в еврейском Камерном? Правда, в молодости всё кажется таким возвышенным и прекрасным.
Мы бродили до полуночи. Я слушала бесконечные рассказы о Рейнгардте, Санине, левом театре. Мы поедали моккаэйс[8] в неправдоподобных количествах. Мы сидели под луной, на холме, в греческой беседке в парке.
В одну такую ночь мы увидели издали, сквозь деревья, длинную процессию и нам послышалась тихая музыка. Процессия приближалась, и скоро мы стали различать девушек и юношей в белых покрывалах, у девушек лилии и пальмовые ветки в руках, а юноши издавали звуки гитарами и мандолинами. Процессия обошла беседку, поднялась по ступенькам и, танцуя, закружилась вокруг нас. Это дурачилась компания художников и студентов, нагоняя мистический ужас и восторг на влюбленные парочки в парке.
Каждую ночь мы возвращались пешком к Грановскому, комнатка у него была крошечная, но вход прямо с лестницы и никто не мог нам помешать. Уже светлело, когда мы спускались вниз в кафе и опять ели мороженое. Домой я уезжала на такси, на которое уходили все мои деньги.
Идиллия эта была прервана приездом Гарри, которого я ждала, и одновременно неожиданным приездом Оси Волка, который, вместо того чтобы ехать в Петербург на свадьбу брата, удрал ко мне и послал из Мюнхена поздравительную телеграмму. Он привез мне коробку эйнемского шоколада, размера которой я просто испугалась.
Я совсем замоталась. Никто из трех не должен был знать друг о друге. Ося жил в гостинице, с Гарри я бегала искать ателье, а Грановский оставался Грановским.
Несколько дней я не работала. Наконец отправила Осю в Москву — стало чуть легче. Но Гарри брал себе всё мое оставшееся от работы время. Я не любила, но бесконечно жалела его и восторгалась им. Когда я сказала Грановскому, что нам надо расстаться, он горевал страшно, не мог понять внезапного охлаждения, просил подождать, не спешить, подумать. Но я ушла, и меня почти невозможно было застать дома, так как я прямо с работы уходила к Гарри.
Через несколько дней я получила от Грановского письмо со вложенным в него билетом первого ряда на 9-ю симфонию Бетховена. Он просил меня прийти и послушать ее. Он уезжает в Россию и хочет в последний раз посмотреть на меня. Я же его не увижу.
Я оделась со всей тщательностью, пошла и просидела весь концерт. Грановского я не искала и не увидела. Сейчас я думаю отчего-то, что его там и не было.
Мастерская у Гарри была большая, с верхним светом. Стены увешаны фотографиями с Джотто, Сезанна, со всего самого изысканного.
Гарри приехал в Мюнхен для того, чтобы написать меня. Задуманы две картины: «Венера» и «Женщина в корсете».
«Женщина в корсете» будет писаться на манере рубенсовских детей и мадонн. Небольшой продолговатый четырехугольный холст. Я в розовом элегантном корсете, в очень тонких черных шелковых чулках и в атласных, черных, спадающих с пяток, утренних туфлях. Из-под корсета на груди кружево рубашки. По написанному уже портрету широкий и пышный венок из цветов, овальный, закрывающий где руку, где ногу и выписанный тщательно, опять же как у Рубенса.
Для «Венеры» холст уже натянут в три четверти моего роста. Я буду лежать голая, на кушетке, покрытой ослепительно белой, даже слегка накрахмаленной, простыней. Как на блюдце, говорит Гарри. Куплен темно-серый тяжелый шелк, он повешен густыми складками фоном позади кушетки. Куплено также множество подушек разнообразных размеров и форм, обтянутых золотой и серебряной парчой всех фактур и оттенков. Я буду полулежать. Волосы чуть сплетены и перекинуты на плечо. На одну руку я опустила голову, в другой деревянное, золоченое, найденное с величайшим трудом у антиквара венецианское зеркало. На простыне передо мной огромная пуховка в розовой пудре, губы подмазаны.
Гарри ходил проверять мою работу к Швегерле, ему понравилось то, что я делаю, и он пока не мешал мне работать и делал эскизы с меня по вечерам. Я стою, лежу и сижу часами, голая и страшно устаю, и мне уже начинает надоедать. Но рисунки удивительно хороши и с совершенным портретным сходством, и я терплю.
Сеансы эти кончились сами собой. У Гарри на почве его болезни начались дикие головные боли. Он ни на шаг не отпускал меня, рыдал, когда я делала попытку уйти. Боль оставляла его только к вечеру, уже невменяемого от усталости.
Работа моя остановилась, Гарри тоже почти не писал. Я решила, что Гарри должен отправиться в Швейцарию на поправку. Я заняла денег, где только могла, и он уехал. Я же немедленно отправилась домой, в Москву, на рождественские каникулы.
Впоследствии я узнала, что Гарри заболел туберкулезом и попал в сумасшедший дом. Что он женился и у него был ребенок. Несколько раз он приходил к нам в Петрограде. Был уже тогда неизлечимым морфинистом, бросался на людей и требовал морфия и опять попал в сумасшедший дом.[9]
Умер он от туберкулеза 26 лет. Перед смертью подарил мне чудесный пейзаж — черный с белым. В голодные годы я продала его в Музей живописной культуры.
Свадьба
В день моего приезда в Москву Ося Волк пригласил меня в Художественный театр. Я побежала бегом, так как, несмотря на пропаганду Грановского, я театр этот обожала. В первом же антракте выхожу в фойе и вижу Осю Брика. Он узнал, что я приехала, что пошла в театр, и прибежал, благо театр рядом. Билета не достал, но в фойе проник. Я не взволновалась и не обрадовалась и, условившись встретиться завтра на еврейском балу, пошла смотреть второе действие.
На еврейские балы я ходила редко, но после долгого отсутствия захотелось повидать tout Moscou,[10] и мы с мамой отправились.
Подробностей бала я не помню, помню только, что пришел Ося с Ниной Герасимовной Познанской, очень красивой женщиной, что мы поговорили с ним несколько минут и я опять сказала, что люблю его, и когда мы собрались уезжать, я встретила Осю внизу около вешалки.
…Завтра Ося позвонил мне. Мы встретились на улице и пошли погулять. Я рассказывала про Мюнхен, про Гарри, про свою работу. Зашли в ресторан, в кабинет, спросили кофейничек, и без всяких переходов Ося попросил меня выйти за него замуж. Он сказал: «Лиличка, не отказывай мне, ведь ты — моя весна». Это из «Вишневого сада», я это только теперь поняла. Очевидно, это было у него в умах, он ужасно любил Чехова. «Ты — моя весна…» Я сказала: «Давай, попробуем». Это было в 1911 году.
На этот раз мои родители были очень довольны — они устали от постоянного террора. Брикам послали телеграмму за границу. В ответ получились два панических письма, одно — более сдержанное, от отца, в котором он писал, чтобы Ося не торопился совершать такой серьезный шаг, так как он думает, что Осе нужен тихий, семейный уют, а Лиля натура артистическая. И второе, совершенно отчаянное письмо от матери. Ося очень дружил с ней, и ей поэтому была известна вся моя биография.
Купила я их тем, что просила свадебный подарок в виде брильянтового колье заменить роялем «Стенвей». Из этого они вывели заключение, что я бескорыстна и культурна.
Месяц до их приезда из-за границы мы провели чудесно. Осина сестра была тогда невестой медведенского Коли. В квартире никого, кроме нас четверых и бедного Павлика,[11] который не находил себе места. «Везде целуются!»
Мы философствовали ночи напролет и окончательно поверили, что созданы друг для друга, когда разговорились о сверхъестественном. Мы оба порознь много думали на эту тему, и я пришла к выводам, о которых рассказала Осе. Выслушав меня, он в совершенном волнении подошел к письменному столу, вынул из ящика исписанную тетрадь и стал читать вслух почти слово в слово то, что я ему только что рассказала.
Новый год мы встречали у Крынкина на Воробьевых горах, и в январе Ося уехал на месяц в Верхнеудинск на ярмарку по отцовским делам. Он продавал там бурятам темно-красные кораллы, без которых обычай запрещал им выдавать дочерей замуж.
Бывали случаи, когда приходилось распаковывать уже готовые к отправке в Москву тюки, если старый бурят валился к Осе в ноги, так как не успел вовремя добраться из степи и дочери год пришлось бы ждать свадьбы, до следующей ярмарки.
В этот месяц я сняла квартиру, заказала мебель, купила белье, ковры, посуду. Когда Ося приехал, он был потрясен великолепием, самостоятельностью и собственностью. И мы поженились 26 марта 1912 года.
Сыграли свадьбу. В синагоге мы венчаться отказались, и я предупредила папу, что если Мазе[12] будет говорить речь, мы уйдем из-под хупы.[13] Раввин был папин товарищ по университету, и папа предупредил его, что дочка у него с придурью.
Мама говорила, что из всей церемонии она помнит только мои зубы из-под белого шарфа. Невозможно было смотреть на Осю, со всей серьезностью произносящего только что вызубренную еврейскую молитву. Словом, положение у нас было дурацкое.
Нас обвенчали. Раввин обиженным голосом сказал: «Я, кажется, не задержал молодых», — и мы сели обедать, а после обеда в кухне долго рыдала Поля (мамина старая кухарка, фанатичка своего дела), оттого что в волнении забыла подать к ростбифу тертый хрен. После этого она работала у нас лет пять и каждый раз, когда подавала ростбиф, говорила, мол, уж сегодня-то я не забыла хрен, как намедни.
Нас долго уговаривали поехать в свадебное путешествие, но нам надоело скитаться и ужасно нравилась новенькая квартирка, и мы после обеда пошли домой.
А когда мы легли в постель, взяли с собой наше шампанское, и тут вот стихи Маяковского — «Вино на ладони ночного столика…»; я ему это рассказала потом.[14]
Предвоенные годы
Ося просил меня бросить скульптуру, что я и сделала немедленно и безжалостно…
Мы с Осей расставались только на несколько часов в день, которые он проводил в отцовской конторе.
Летом я поехала с ним в Нижний Новгород на ярмарку. Жили мы в караван-сарае. Номера были наверху, внизу — лавки. В номерах жили сарты, человек двести, Ося и я. Ося с 8 часов утра и до вечера должен быть в лавке. Я еще сплю, тогда он запирает меня снаружи на ключ. Из моей комнаты в лавку проведен звонок; я дико скучаю и с утра до вечера капризничаю. Звоню я к Осе поминутно, то же самое делает Максим Павлович,[15] когда Ося наверху. Ося с ног сбился, бегая взад-назад, и даже похудел.
Когда мы с Осей ездили в Нижний Новгород, я взяла с собой весь товарищеский архив, в котором были письма Оси и его товарищей друг к другу, женские письма, тетради, исписанные стихами и философскими трактатами. Я читала этот архив как роман, с горящими щеками, но это было самое увлекательное читанное мною в жизни, я чуть не плакала, когда обнаружила, что архив пропал.
Зимой поехали в Читу и на ярмарку в Верхнеудинск. Жили мы там без права жительства, за взятки полиции. Питались рябчиками и пельменями. Ося продавал бурятам кораллы и часы без потрохов, которыми они пользовались как коробочками.
По вечерам мы с Осей ходили в собрание играть в лото и ужинать.
В один из вечеров загорелась деревянная китайская пагода, видная из окна собрания. Все кинулись к окнам. Горело замечательно красиво. Мы долго стояли и ждали, пока обвалится верхушка, но она все не валилась. Мы попросили официанта последить и, как начнет валиться, сказать нам, но верхушка рухнула сразу, и нам было очень обидно.
Этой же зимой мы ездили в Париж и в кинематографе Патэ опять смотрели пожар китайской пагоды в Чите и увидели, как рухнула верхушка. Мы были потрясены чудесами техники.
По пути из Сибири в Москву на одной из станций мы помогли англичанину купить аквамарин. Познакомились, разговорились и за долгий семидневный путь подружились. Он лесопромышленник и в лесах Японии прожил двадцать лет. У него там домик, весь наполненный книгами, — маленький музей, который он собрал за эти двадцать лет одиночества.
Ровно два года назад ему пришлось по делам ехать в Токио. В коридоре международного вагона он увидел девушку удивительной красоты. Она ехала в сопровождении пожилой дамы, своей компаньонки. Разговаривали они по-английски и, подъезжая к Токио, заволновались, не будучи уверены, Токио ли это. Наш англичанин любезно помог им, обменялись несколькими фразами, поезд медленно и плавно подкатил к дебаркадеру, дамы сели в экипаж и поехали в гостиницу, англичанин за ними. На следующий день в холле он подошел к ним, как знакомый, и два дня они провели вместе.
Путешественницы уехали к себе в Америку, а англичанин — в лес.
Он написал ей письмо, которое шло месяц, и месяц шел ответ. Он стал писать чаще, переписка сделалась ежедневной, полетели телеграммы. Он влюбился как сумасшедший и дал обет возложить цветы на могилу Саади, если она примет его предложение.
Предложение было принято, он поехал в Америку, вернулся, подготовил всё для ее прибытия и сейчас едет в Париж для того, чтобы там с ней обвенчаться.
В Москве мы получили телеграмму о том, что они приезжают, заказали им комнату в «Метрополе» и встретили на вокзале. Она действительно оказалась красавицей. Величественная блондинка, с крошечной горделивой головкой, по-американски элегантная. На шее сибирский аквамарин в оправе из брильянтов.
Первое, о чем она спросила меня, — в какую я хожу церковь. Мы водили их по Москве, надарили им русских платков и массу кустарной мелочи.
Они уехали на могилу Саади, а оттуда к себе.
Через несколько дней после объявления войны я получила от них патриотическую телеграмму и два письма, одно за другим, в которых они писали мне, что так как муж мой, конечно, на войне, то чтобы я знала, что у меня есть друзья и что их дом — это и мой дом.
Но мне было не до них, и я потеряла их адрес.
Две осени мы ездили в Туркестан, эти оба раза слились в моей памяти, хотя второй раз с нами ездил Липскеров.
Туркестан до того нам понравился, что мы мечтали прожить там несколько лет. Мы были в Самарканде, Ташкенте, Коканде, Бухаре, Намангане, Андижане, Оше.
Мы ездили из города в город, в поездах, с отдельными вагонами «для сартов», как для скота, и сарт мог купить себе любой билет, хоть первого класса, его все равно сажали в этот вагон.
Мы переезжали в грузовике пустыню, обгоняя караваны верблюдов. Целые дни просиживали в лавках на базаре, пили зеленый чай и ели горячие лепешки со свежим инжиром и виноградом.
Мы бродили по глиняным улицам, встречали сарта в золотистом халате, с большой розовой розой за ухом, женщину в сером и девушку в красном, одинаково запеленутых.
Над глиняными стенами висели красные осенние абрикосовые ветки.
Мы выходили на площадь, окруженную голубыми мечетями, и на площади груды фруктов и дынь, а около них, поджав ноги, сарты в пестрых чалмах и халатах.
В Самарканде мы подружились с торговцем книгами Шалазаровым, и я большую часть времени проводила у него в лавке. Он никак не мог понять, чем торгует Липскеров, и когда нам, наконец, удалось объяснить ему, что он поэт, воскликнул: «Понимаю, понимаю, человек, который говорит из сердца».
Он рассказал нам печальную историю. Пятнадцать лет он прожил со своей женой, и она оставалась бесплодной. Он не хотел другой жены, но отсутствие детей — страшное несчастье, и старая жена сама уговорила его жениться вторично. Он женился, и в тот же год обе женщины забеременели. Он чуть не плакал, когда рассказывал нам это.
Принимали нас пышно, с подарками. Мы привезли в Москву неисчислимое количество халатов, платков и шелковых материй. Нас закармливали пловами. Я ходила на женскую половину, — меня обступали со страшным гамом, женщины щупали материю платья, вязаную кофту, шляпу. Поднимали даже юбку.
Один богатый купец принимал нас с помпой, по-европейски, за столом и со стульями, и пошел к женщинам предупредить о моем приходе. Он вернулся к нам веселый, с грудным ребенком на руках. Вот, говорит, ездил в Москву, вернулся, всё дела были, к женам никак не мог зайти и не знал даже, что должно было что-то родиться, а сыну, оказывается, два месяца. Подумать только — ребенок мог родиться и умереть, а отец ни о чем и не знал бы.
В Самарканде же мы поехали осматривать публичные дома. Существовали они недавно. Раньше в Туркестане проституток не было — были бачи, мальчики с длинными волосами, они танцевали на свадьбах, пели песни в чайханах и заменяли узбекам проституток, но русское правительство прекратило это безобразие, открыло публичные дома, и нам захотелось посмотреть на такое культурное достижение.
Это целая улица за городом, единственное место, где можно встретить женщину с открытым лицом. Поехали я, Ося и два пожилых сарта, приятели. У заставы нас останавливает полицейский и обращается ко мне: «Пожалуйста, в будку». Я иду, Ося за мной. В будке молодой пристав: «Вы куда идете?» Ося: «В публичный дом». Пристав: «А это кто?» Ося: «Это моя жена». — «Как же вы с женой в такое место вместе идете?» — Ося: «Да вот интересуется». Тогда пристав стал спрашивать меня, знаю ли я, куда меня везут, стал рассказывать, что там происходит, и когда окончательно убедился, что я еду добровольно, всё-таки послал с нами городового.
Улица эта вся освещена разноцветными фонариками, на террасах сидят женщины, большей частью татарки, и играют на инструментах вроде мандолин и гитар. Тихо и нет пьяных. Мы зашли к самой знаменитой и богатой. Она живет со старухой-матерью. В спальне под низким потолком протянуты веревки, и на веревках висят все ее шелковые платья. Все по-восточному, только посередине комнаты двухспальная никелированная кровать.
Принимала она нас по-сартски. Низкий стол, весь установлен фруктами и разнообразными сладостями на бесчисленных тарелочках, чай — зеленый.
Пришли музыканты, сели на корточки и заиграли, а хозяйка наша затанцевала. Платье у нее серое до пят, рукава такие длинные, что не видно даже кистей рук, и закрытый ворот, но когда она начала двигаться, оказалось, что застегнут один воротник, платье разрезано почти до колен, а застежки никакой. Под платьем ничего не надето, и при малейшем движении мелькает голое тело.
В Оше нет гостиницы, и нам пришлось ночевать у знакомых. Чистая комната, спим на полу, на пышной слойке из одеял и подушек. Кормят до отвала, одна беда: вместо уборной — конюшня, не образная, а настоящая, с лошадками. Ося попросил у хозяина ночной горшок, — не понимает. Ося объясняет, что круглый, с ручкой, — ничего не понимает. Созвали семейный совет, пригласили соседей. Одного осенило, вспомнил, что действительно в соседней деревне такой предмет имеется.
Вечером все пошли погулять. Возвращаемся уже при луне, ночь светлая и душистая. Вдруг в тишине нам слышится далекий топот и на прямой, как стрела, дороге мы различаем всадника. Ближе, ближе, и наконец мимо нас на белом коне под луной, промчался сарт в развевающемся халате и с ночным горшком в вытянутой руке.
В Коканде у нас был приятель, богатый купец, у него сын 17 лет, смуглый и толстый. Сын этот торгует на базаре. Сидит целый день в лавке, что наторгует, то и проест. Как товар кончится, отец покупает новый, опять сын торгует, пока не кончатся и товар, и деньги. Когда этот малый увидел меня, он сорвал в саду самую большую и красивую розу, сел на базаре, поставил розу в чайник и стал ждать, когда я пройду мимо. В этот день меня не было. Он переменил воду и ушел домой. Назавтра опять ждет, — роза совсем распустилась, стала огромной, того и гляди, осыплется. Маклер Алимбаев сжалился над ним, прибежал ко мне: «Пройдите, пожалуйста, мимо лавки такого то, он очень ждет».
Роза действительно была волшебная. Мальчик был в восторге, а я почувствовала себя принцессой из тысячи и одной ночи.
Наши знакомые
В первые месяцы нашей жизни в Питере у нас абсолютно не было знакомых, и встречались мы с кем попало. Главным образом с дальними родственниками Осиных родственников. Самыми пышными из них были В. — люди совершенно некультурные и очень богатые. Когда мы только что приехали, В. сделали нам визит, то есть заехали в наше отсутствие и оставили у швейцара свои визитные карточки с загнутыми уголками, на каждого из нас по две.
Квартира у В. была огромная. Холл в мавританском стиле, и, когда я сидела в нем, мне хотелось крикнуть: «Банщица, пару!» А в комнатах, в каждой, по коллекции фарфора, в одной севр, в другой сакс, в третьей веджвуд. Коллекции эти не собирались, конечно, а были куплены вместе с мебелью в мебельном магазине.
У Фанюши В. были сестры победнее, и все они очень гордились Фанюшиным аристократизмом. Интересовались они главным образом царями, придворными и их взаимоотношениями и, — несмотря на свою внешность и интонацию, не оставляющие никаких сомнений в их национальности, — пекли куличи и праздновали Рождество, а Мане И., сестре Фанюши, так и не удалось подарить сестре изящнейшее яйцо на Пасху. Обошла все магазины и не нашла подходящего, всё не те инициалы, на всех яйцах X и В, X и В, а ей нужно Ф. и В.
У Мани И. был очень корректный муж, но не было детей, зато их канарейка, жившая в клетке в полном одиночестве, вдруг снесла яйцо: обвинили Маниного мужа.
Фанюша решила снять дачу в Царском Селе. Я там еще не была, и она предложила мне с ней поехать. Поезд оказался переполненным, и пришлось сесть в разных концах вагона. Наискось от меня сидит странный человек и на меня посматривает; одет он в длинный суконный кафтан на шелковой пестрой подкладке, высокие сапоги, прекрасная бобровая шапка и палка с дорогим набалдашником, при всем этом грязная борода и черные ногти. Я долго и беззастенчиво его рассматривала, а он совсем скосил глаза в мою сторону, причем глаза оказались ослепительно-синие и веселые, и вдруг прикрыл лицо бородёнкой и фыркнул. Меня это рассмешило, и я стала с ним переглядываться. Так и доехали до Царского. Я побежала к Фанюше, мы вместе вышли из вагона, и я тут же забыла бы о своем флирте, если бы мы не столкнулись с ним на платформе и моя спутница, раскланиваясь с ним, шепнула мне, покраснев: «Это Распутин».
Ходили мы по Царскому, смотрели дачи, нашли одну подходящую, но в ней только что болели скарлатиной, и Фанюша испугалась за своих ребят. Пришли на вокзал, ждем обратного поезда в Петербург. Опять Распутин! Он немедленно подошел к нам — рассказал, что ездил в Царское, во дворец, и сел с нами в один вагон. Сначала он успокаивал Фанюшу, что это лучше, если известно, что на даче была скарлатина, по крайней мере сделают дезинфекцию, а в другой даче кто его знает, что могло быть, а потом стал разговаривать уже только со мной: «Кто ты такая? есть ли муж? где живешь? что делаешь? Ты ко мне приходи обязательно, чайку попьем. Бери и мужа с собой, только позвони раньше по телефону, а то у меня всегда народу много, обязательно раньше позвони, телефон такой-то». И Фанюше раз двадцать: «Обязательно приведи её».
Приехала домой, рассказала Осе. Пойти мне к Распутину ужасно хотелось, но Осю даже уговаривать не пришлось — он заявил сразу и категорически, что об этом не может быть и речи, что нисколько это не интересно и что каждому и так известно, какая это банда. Что он даже не верит, что я могу этим интересоваться. Я вздохнула, и дело ограничилось тем, что мне дня два все извозчики казались Распутиными, даже глаза у большинства из них оказались такими же ослепительно-синими.
Сейчас В. в Париже, они перешли в католичество и ведут светский образ жизни.
Не помню, где я познакомилась с Любочкой С. С виду я помню ее еще в Москве. Крошечная, вся кругленькая, белая с черным. Лицо пушистое и одна щечка в родинках. В ушах жемчужины, в одном белая, а с той стороны, где нет родинок, для равновесия — черная. Она была замужем раз пять и всем мужьям отчаянно изменяла. С. бросал в нее старинным фарфором подешевле до тех пор, пока она не швырнула в него самые ценные часы из его коллекции, тогда он угомонился и дал ей развод.
Она усиленно приглашала меня, оттого что я была «элегантна» и могла разговаривать об искусстве и литературе. За ней ухаживал великий князь Дмитрий Павлович и даже подарил ей кисточки от своей сабли. Мы завтракали втроем с князем Трубецким, жуликом и проходимцем. Лучше всего ее характеризует следующий диалог:
Я: «Любовь Викторовна, говорят, что вы с мужчинами живете за деньги».
Она: «А что, Лиля Юрьевна, разве даром лучше?»
Мы ходили с ней вдвоем, в декольтированных платьях, в Мариинский театр на шикарные спектакли, на «Памелу» с Кшесинской. И если бы не исполнение гимнов союзников перед началом спектакля, то при виде женщин в ложах, покрытых бриллиантами, и своих собственных обнаженных рук я могла бы забыть о войне. Напомнил мне о ней Митька Рубинштейн, спекулянт, друг Распутина, дико разбогатевший от поставок в армию. Он сидел недалеко от нас с женой в три обхвата, увешанной драгоценностями. Любочка назвала мне его с оттенком презрения в голосе, но ответила на его поклон торопливой и очаровательной улыбкой.
В последнее время моих встреч с Любочкой ее любовником был офицер Комаров, а у Комарова был друг офицер Собакин, который очень за мной ухаживал. Оба они высказывали взгляды довольно либеральные, «жидов» не ругали и были на седьмом небе, когда убили Распутина. Радовались они, правда, победе над немецким влиянием Александры Федоровны, но я этим тогда интересовалась не очень глубоко, и особого отвращения мне эти господа военные не внушали до того момента, когда мы все вчетвером возвращались откуда-то к Любочке обедать. Идем по Невскому, оживленно беседуем, вдруг Собакин срывается, налетает на прохожего солдата и со сжатыми кулаками и искаженным яростью лицом ругает его на всю улицу за то, что он, оказывается, не то не отдал, не то не так отдал ему честь. Солдат стоял перед ним бледный, дрожащий. Я постояла минутку, совершенно потрясенная, повернулась и пошла домой. Собакин побежал за мной, я велела ему немедленно убираться, дома не подходила на его телефонные звонки и почти перестала встречаться с Любочкой и Комаровым. Не знаю даже, когда именно они удрали за границу. Кто-то видел их в Константинополе в 18-м году. Комаров влачил жалкое существование, а Любочке повезло, она вышла замуж за старого еврея, трамвайного короля и миллионера.
Мы дружили с известной актрисой Г.[16] Это самая смешная и талантливая женщина на свете — игровая насквозь. Я присутствовала при одной из тяжелейших драм ее жизни, она вызвала меня ночью по телефону оттого, что боялась оставаться одна в таком тяжелом состоянии. Я примчалась и застала ее перед зеркалом, всю в слезах. Она сидела в кресле из карельской березы, завернутая в изумительнейший халат, и на музейнейшем столике собирала письмо, изорванное в клочья, письмо любимого к его жене, с которой, он клялся, что больше не переписывается. Она страдала, плакала и принимала позы и вызвала меня оттого, что без публики это делать скучно.
После этого неслыханного предательства она прогнала его и рассказывала, что через несколько недель встретила его случайно на улице. Я спросила: «Сознайтесь, сердце всё-таки ёкнуло?» Она окинула меня гордым взглядом и ответила: «Ёку никакого, но впечатление потрясающее!» У нас это осталось поговоркой.
Романы свои она называла «навертами» и, когда ей нравился какой-нибудь мальчик, просила: «Навертите меня ему». Все наверты начинались по одному шаблону: навертываемому посылалась городская телеграмма в сто слов и букет цветов с вложенными в него фотографическими карточками во всех ролях и позах.
Главной подругой и навёртчицей была Надя. Надя навертывала исступленно, и молодой человек не подозревал, когда объяснялся в любви, что Надя сидит за ширмой и проверяет свой наверт. Она уморительно рассказывала об одном навернутом французе, который объяснялся стоя на коленях и то выкрикивал страстные слова, то переходил на лирический шепот и обнимал ее ноги, а она, в зависимости от этого, восклицала: «Мусье, мусье, не кричите так, mon mari, мусье Б.!» Мусье недоумевал, а она, оказывается, жила в одной квартире со своим мужем А., и нельзя было шуметь, а роман у нее был с Б., который дико ревновал ее.
С Г. познакомились мы у Ф. — отец немец, мать еврейка, а дети этакие метисы, расчетливые и очень темпераментные. Они собирали старинные вещи, у них был один из первых автомобилей в Москве, огромный английский белый бульдог, змея и обезьянка.
Семейство очень эксцентричное. Любовники м-м Ф. дарили ей бриллианты, и муж был в восторге, когда она под Новый год потеряла брошь каратов в тридцать.
Называл он ее die Bildshöne, и она действительно была красавица. В кабинете висела огромная картина в золотой раме: лежащая голая женщина со спины. Ф. подводил каждого к этой картине и спрашивал: «Как вам нравится моя жена?» Гости хвалили. Я пришла как-то к ним и постучалась в комнату Софьи Николаевны.
— Войдите.
Вхожу, лежит Софья Николаевна в царственной кровати из красного дерева, а поверх постели, поперек, Карл Иванович в голубых подштанниках — гостей принимают.
К животным в этой семье относились как к людям, обезьянке делали маникюр и водили ее к хиромантке, и когда она укусила девочку во дворе и с Ф. требовали штраф, он ни за что не соглашался платить и орал: Lass der Affe sitzen![17] Обезьянку звали Гайдэ в память второй жены Дон Жуана, к ней приходила в гости обезьянка мальчишки-болгарина — Яшка, они часами сидели, обнявшись на окне, смотрели на улицу и разговаривали.
С дочкой Ф. никогда не бывало скучно; вчера она увлекалась Фрейдом, сегодня изобретала шапку-невидимку, а завтра уговаривала нас всех ехать в Африку и в складчину выстроить кинематограф между Александрией и Каиром. «Подумайте, как выгодно, в городе пятьсот тысяч жителей и ни одного кино». Она была влюблена в Казанову[18] и мечтала попасть в ад для того, чтоб с ним там встретиться. Последний ее роман в России был с женщиной в брюках и пенсне, которая говорила: «Я был, я пошел» и целовала дамам ручки. Ося видел ее недавно на улице, беременную, и даже испугался.
После революции Ф. удрали за границу. Матери автомобилем отрезало обе ноги, и она вскоре после этого умерла. Дочь я видела в 23-м году в Париже, но совершенно не помню, какая она, должно быть, было совсем не интересно.
Эти два года, что я прожила с Осей, самые счастливые годы моей жизни, абсолютно безмятежные.
Потом была война 14-го года, мы с Осей жили уже в Петербурге. Я уже вела самостоятельную жизнь, и мы физически с ним как-то расползлись…
Прошел год, мы уже не жили друг с другом, но были в дружбе, может быть, еще более тесной. Тут в нашей жизни появился Маяковский.
Редакторская врезка
Как считает исследователь Б. Янгфельдт, «Описывая первые прожитые с Осипом годы как „самые счастливые“, Лиля наверняка имела в виду не только их любовь, но и предоставленную ей Осипом и неприемлемую для большинства мужчин свободу, без которой жизнь для нее была немыслима».[19] И Лиля, и Осип придерживались общих взглядов относительно свободы выбора в любви и сексе. К тем же воззрениям она пыталась приобщить и Маяковского.
Позиция Лили Брик была не только свойством ее свободолюбивого характера, но отражала также социальные явления — борьбу женщин за равные права с мужчинами: право на образование, труд, свободу выбора в браке и т. д. После революции 1917 года в России создались предпосылки их реализации. В 1920-е годы в среде советской молодежи бытовала теория «стакана воды». Ее авторство приписывали Александре Коллонтай, борцу за равноправие женщин и свободу сексуальных взаимоотношений. Приверженцы этой теории говорили, что утолить жажду, выпив стакан воды — это то же, что совершить половой акт с выбранным сексуальным партнером.
Надо сказать, что из своих увлечений она никогда не делала тайны. Так было и в петербургский период жизни, и в более поздние годы.
«Она была хороша собой, соблазнительна, знала секреты обольщения, умела заинтересовать разговором, восхитительно одевалась, была умна, знаменита и независима. Если ей нравился мужчина и она хотела завести с ним роман — особого труда для нее это не представляло. Она была максималистка, и в достижении цели ничто не могло остановить ее. И не останавливало. Что же касалось моральных сентенций…
Романы Лили Юрьевны! Ее раскованное поведение и вольные взгляды порождали массу слухов и домыслов, которые передавались из уст в уста и, помноженные на зависть, оседали на страницах полувоспоминаний. Даже в далекой Японии писали: „Если эта женщина вызывала к себе такую любовь, ненависть и зависть — она не зря прожила свою жизнь“».[20]
Но об этом мы еще будем говорить в следующих главах.