Странное дело: ныне, когда он, Иван Захарович Анастасьев, постарел и, как говорится, ехал с ярмарки, эти ошибки вспоминались чаще и переживались острее, чем в годы, когда они совершались. В ту пору, а он начинал следователем, была в ходу пословица: «Лес рубят — щепки летят»; ныне, возвращаясь мыслями к прошлым делам, Иван Захарович испытывал такое чувство, будто старые, давно спрессованные в архивах судебные ошибки — нечаянные, а порой и такие, на которые он как бы закрывал глаза, — все еще не исправлены в искалеченных человеческих судьбах. А чем их исправишь?.. И как ни гнал Иван Захарович от себя эти мысли, душевное неудобство, порожденное ими, становилось все более ощутимым. Некоторых из осужденных с его помощью он и спустя десятилетия помнил с непотускневшей отчетливостью. И, случалось, долго по ночам разговаривал с ними, оправдываясь и как бы поменявшись ролями, пока не занималось утро и не начинался новый день службы.
Иван Захарович принадлежал к тому множеству людей, которые ничем не выделяются по образу жизни: привычная служба, позднее возвращение домой в переполненном троллейбусе, строгий счет домашним расходам (невысокая зарплата), семейные огорчения (у Ивана Захаровича часто болела жена) — и по своей внешности: облысевшая голова, тонкий, кривоватый нос, нечисто в утренней спешке выбритые дряблые щеки. Да и по службе он числился в середняках. А между тем, и опять же, как у большинства самых средних середняков, в нем происходила незаметная внутренняя работа. Та, что либо укрощала человека с годами, смиряла, либо преображала, пробуждая сожаления, тревогу совести, мужество самостоятельного взгляда на вещи. А иногда Иван Захарович ничего так не хотел, как дождаться пенсии, чтобы уйти от каждодневной необходимости судить людей и дозировать возмездие. Он-то знал, как это не просто, как сам судья бывает порой не убежден в истинной необходимости именно такого своего притвора! И правосудие — дело, которое в молодости (Иван Захарович вернулся в 43-м раненый с войны, заочно окончил институт) представлялось ему почти математически точным, ныне уподобилось труднейшей хирургии, И тоже на живом существе. Далеко не всегда неудачная операция могла быть впоследствии исправлена; шрам от нее, во всяком случае, оставался. Вот и в деле Хлебникова, таком и жестоком, и немудреном на первый взгляд, Иван Захарович не обрел к концу слушания необходимой для себя убежденности.
Между тем вся обязательная процедура судебного рассмотрения была уже исчерпана: отговорили свидетели, высказались и обвинитель, и защитник, отказался, по существу, от последнего слова обвиняемый. И на судейском застеленном зеленой материей столе лежало вещественное доказательство: топорик с неотмытыми на обушке темными пятнами — словом, в самом факте преступления не приходилось сомневаться. А преступник был налицо, совершенно обезоруженный — дело оставалось за приговором. И руководствоваться при вынесении приговора следовало только фактами и законом — фактами и законом! Все же Иван Захарович помедлил:
— Обвиняемый Хлебников, вы все сказали? — спросил он.
Хлебников поднялся.
— Все.
— Вы ничего не хотите добавить, не хотите заявить никакого ходатайства? — продолжал судья.
— Нет, ничего… — И Хлебников почему-то поблагодарил: — Спасибо.
Председатель взял, под мышку пухлые тома протоколов, актов, справок, встал и объявил, что суд удаляется на совещание.
Все в зале тоже поспешно встали и проводили взглядами двух мужчин в темных, обмятых пиджаках и женщину, гладко, по-учительски причесанную, в сером, на мужской образец сшитом жакете — судью и двух заседателей, гуськом спускавшихся с приподнятой над полом площадки. Эти трое обладали здесь, в глазах всех других, нечеловеческим могуществом — судьбы людей были в их руках.
«Сам закон спускается со своего возвышения…» — невольно сложилась в мыслях Уланова эта книжная фраза. И он внутренне усмехнулся: ведь это тоже были люди, только люди, не больше, чем люди! И казалось странным, даже смутно беспокоило, что закон в своем олицетворении так буднично выглядит.
Белая, в трещинках пересохшей масляной краски узкая дверь, что от площадки вела в совещательную комнату, бесшумно закрылась за судьями, и публика потянулась в коридор, притихшая и взбудораженная одновременно. Отчасти это напоминало выход зрителей в театральном антракте. Но в отличие от театра здесь была не сочиненная драма, а сама жизнь со своей пугающе близкой правдой.
За окнами совсем уже стемнело, летел крупный, мокрый снег, прилипал к стеклам, таял, и в окнах расплывались уличные огни.
Вышла в коридор покурить и группка державшихся вместе молодых людей. Они были подавлены, угнетены и не сразу заговорили, доставали в молчании сигареты. Закурила и девушка, бывшая с ними, — курила, длинно затягиваясь, и серо-сизый дымок застилал ее хмурое, румяное лицо, путался в рассыпавшихся по беличьему воротнику шубки волосах. Юноша со свисавшими на воротник кудрями замороженно улыбался.
— Кому похоронку будет посылать? — как бы обронил он. — У Хлебникова под Минском кто-то есть…
— Какую похоронку, ты что? — зло сказал другой и с размаху нахлобучил на голову пыжиковую ушанку.
Девушка недобро повела на кудрявого юношу глазами.
— Кончился Хлебников, — сказал юноша, кукольно улыбаясь. — Самое меньшее — пятнадцать лет… Ты прокурора слышал?
И они опять замолчали — они были устрашены тем огромным и непостижимым, что словно бы взорвалось так близко от них… Они жили с Хлебниковым одной жизнью, появлялись по ранним утрам все в одном цехе, на одном участке, у них были общие заботы и развлечения, общие планы на будущее, и именно он, Саша Хлебников, сделался в их компании центром, вожаком, даже наставником в жизненных понятиях. С ним советовались в самых сложных вопросах — профессиональных, семейных, сердечных; бог весть каким образом он и в сердечных стал авторитетом. Вероятно, решающее значение возымело то, что он сам радовался каждой радости товарища. У себя в бригаде он добивался, чтобы никто не ходил в кино в одиночку. И ничего он так не любил, как устраивать праздники: дни рождений и, еще приятнее, — свадьбы: были две за время его пребывания в бригаде. А тут вдруг совершилось нечто схожее с изменой тому, чему он же их наставлял. Но как можно было не поверить самому Хлебникову?.. И то ужасное, что не без интереса смотрелось в кинокартинах с убийствами и расследованиями, обернулось для каждого из них в реальности личной утратой.
— Сашка, он… — озирая товарищей, заговорил третий парень, — объясняет суду, что выпил с этим, с хозяином, что по пьянке это у них. А кто Сашку пьяным видел?.. — И парень виновато добавил: — Я ему десятку должен остался.
— Купишь ему на десятку, чего там разрешается, колбасы копченой, — сказал парень с кукольной улыбкой.
— Сухарей, — сказал третий, товарищ Хлебникова; он слегка пришепетывал, и у него получилось «цукарей».
Рядом топтались, мимо проходили взволнованные, задумчивые, унылые люди; провели из другой камеры еще какого-то обвиняемого с бледно-восковым лицом, длинного, угловатого, похожего на шагающий манекен с заложенными за спину руками. Пахло сыростью, нанесенной с улицы, намокшей одеждой — пахло вокзалом, неустроенностью, пахло бедой… Уланов, вышедший вместе со всеми, остановился, закуривая, возле кучки молодых людей, он узнал девушку с хмурым, затуманенным взглядом, узнал юнца в пыжиковой ушанке — это были члены заводского литературного кружка, у которых он побывал летом; девушка читала свои стихи — они запомнились ему, поминальные стихи, которые так и назывались «Поминальник»; там, в кружке, он видел и Хлебникова, тот был полон тогда веселого задора. Сейчас молодые люди не обратили на Уланова внимания — беда, беда владела ими!
— Ну, а если убил?.. — дошел до Уланова певучий, красивый голос девушки, — а если за дело?
— Может, и за дело… — сказал кто-то. — Я вот не верю в пьянку.
— Только дело было очень уж… очень… — девушка не кончила.
— Не мог он!.. — упрямо сказал юнец в ушанке.
Перед Улановым выросла чья-то плоская, как дверь, спина в длиннополой шубе с вытертым лисьим воротником; Уланова толкнули, оттеснили. И продолжения разговора он не слышал. Ему надлежало найти адвоката и обменяться впечатлениями с ним…
Что же и вправду скрывалось в этой уголовной истории, чему Хлебников порой улыбался? Он действительно, по-видимому, рассказал на суде не все, что было, а возможно, и совсем не то, как было, — и что предшествовало кровавой развязке. Уланов вспоминал свою первую встречу с Хлебниковым в одном из московских ресторанов… Кажется, ближе других подошла к истине эта суровая девушка с нежным голосом. Может быть, ее и Хлебникова связывало нечто большее, чем простое товарищество, — оно и сделало ее более прозорливой.
Уланов чувствовал, что его уже забирает, беспокоит человеческая загадка, к которой он прикоснулся. Он докурил и пошел назад в зальце, к адвокату.
— Сашка правдивый слишком, до дурости даже, — проговорил парень, задолжавший Хлебникову десятку. — Сашку хоть на огне жги, хоть что — не соврет. Чудик он. — У юноши получилось «цудик». — А значит, если уж он сам сказал, что убил…
— Значит, что ничего не значит. Я Сашку, как себя, насквозь знаю, я… — Юноша стащил с головы ушанку и, сердясь и страдая, шмякнул ею себя по груди.
— Глупость это, что ты себя знаешь, — вторгся в их разговор кто-то посторонний. — Ничего ты не можешь про себя знать.
Ребята с неудовольствием обернулись — их, оказывается, слушали. Старик в длиннополой шубе с вытертым воротником, в бобровой и тоже обтерханной «боярке» строго смотрел на них из-под мохнатого козырька смоляных бровей; он был высок, худ и плечист.
— Может, сегодня еще… ты сам кого пристукнешь… — Старик жевал тлеющую папироску, и его черствая, хрипящая речь прерывалась. — Запросто, друг! Никто не знает до случая, чего в нем есть, какие фантазии.
— Вы что, папаша, что? — Парень с ушанкой даже отшатнулся. — Зачем же я стану?..