— Ну, привет!
Его руки, заложенные за спину, как полагалось арестанту, инстинктивно дернулись, потянулись обнять своих, но он опомнился.
— Обнимаю мысленно, — тем же повышенным тоном сказал он. — Здоров, батя! Ты, Настя, замечательно поправилась. Когда приехали?
Егор Филиппович будто не услышал. И Хлебникова поразило выражение больных глаз старика, по-детски растерянных, — он, казалось, не вполне сознавал, что происходит.
Ответила Настя:
— Третий день уж в Москве… — Она показала взглядом на отца. — Ни за что не хотел оставаться… Я уж и так, и этак — и слушать не стал, уперся, и ни в какую: желаю, говорит, проститься… — И, будто отец вправду лишился слуха, добавила, не утишив голоса: — Похудал наш батя.
На лице Хлебникова стыло бодрое выражение, губы подрагивали от усилий, с которыми он его удерживал.
— Что у вас? — спросил он, с трудом шевеля губами. — Твоя Верка? Подросла — не узнаешь, наверно?
— Что ей делается? В седьмой перешла… Комсомолка, в ихнем бюро заправляет. — Настя вглядывалась в названого брата с испуганным состраданием.
— Это хорошо, — сказал Хлебников и, так как наступило молчание, повторил: — Это очень хорошо.
— Все летает туда-сюда… Быстрая на ногу. А так — ничего девка, развита́я, — сказала Настя.
— Влас как? — Хлебников спрашивал о муже Насти, совхозном комбайнере.
— И не спрашивай — закладывать стал, — ответила она. — Компания у него — Левка Макарычев, Студенцов…
— А-а, — протянул Хлебников. — Теплые ребята.
— Нам ко́тедж дали… с газом, — вспомнив, сказала Настя.
И они опять замолчали. Вдруг заговорил Егор Филиппович, зашепелявил — зубы, видно, повыпадали:
— Здравствуй, сынок!
— Батя! — глухо сказал Хлебников.
— А у нас… у нас тихо стало. Разлетелись, разъехались — кто куда. — Теперь только до старика дошло, чем интересовался его приемыш. — Ну, письма… письма, конечно… Да что письма!
— Прости, батя! — сказал Хлебников…
— Ночью одни тараканы: шур, шур… — Егор Филиппович поморщился — улыбнулся. — Днем прячутся, а стемнеет — так до петухов: шур, шур… Ночи-то долгие.
— Мы отца к себе звали — у нас удобства, газ, — сказала Настя, оправдываясь. — Уперся — и ни в какую. Тут я жил, тут и помру, говорит. Капризный стал батя.
— Запрошлым летом Максимка приезжал, Ленка с внучонком — на майские, проездом, — вспоминал своих воспитанников Егор Филиппович. — В этот год с одними тараканами разговоры разговариваю. — Старик даже засмеялся, мелко, коротко. — Ты, Сашка, и вовсе ни разу не объявился. Как так, думаю, чтобы и вовсе?
Он не закончил, словно потерял нить мысли.
— Нет, нет! Что ты, батя! — вырвалось наконец у Хлебникова. — Замотался тут… А в лето… я хотел обязательно… Отпуск у меня в июне, осенью призываться должен был. Да вот такое дело… — И с истинной, впервые зазвучавшей у него болью: — Прости меня, батя!
— Как же это ты, сынок? — очень тихо и словно бы участливо спросил Егор Филиппович. — Что ж теперь будет?
Хлебников прямо, долгим взглядом смотрел на старика; он что-то внушал ему — что-то самое важное, более важное, чем все бывшее сейчас реальностью: суд, конвой, преступление, ожидание приговора. В прозрачной, бледной голубизне этого взгляда можно было прочитать: «Верь мне, не мог иначе… я такой же, как был… я твой, твой!»
И произошло нечто труднообъяснимое: старик что-то уразумел, он покивал, будто понимая, своей голой, наморщенной головой. Отвороты его полушубка разошлись, и стали видны ситцевая, в белый горошек, косоворотка и помятые лацканы пиджака с медалями на пообтершихся ленточках: «За отвагу» и «За победу над Германией».
Милиционеры — оба молодые, в новеньких фуражках с золотыми кокардами, похожие друг на друга и своим румянцем, и одинаковым выражением как бы неучастия в том, что непосредственно их не касалось, своей отчужденностью от всего личного, — терпеливо дожидались конца этой встречи. И одинаковая хмурая суровость на гладких, выскобленных лицах маскировала их добрую досаду: трудно все же было не посочувствовать старцу ветерану, которого постигло напоследок такое несчастье.
А старец кивал расслабленно, и в его шепелявом бормотании можно было разобрать: «Чего не бывает… Всякое бывает… Беда-то, вот беда!»
Хлебников не шевелился. И словно неощутимый ветер обдувал его, холодил помертвелое, как в стужу, с заострившимися скулами лицо.
— Ой, Санька! — звонко, страдальчески воскликнула Настя. — Чего ты сделал?! Чего теперь-то?.. Не будет теперь тебе прощения!
Хлебников перевел взгляд на нее и опять насильственно заулыбался.
— А такой… крошка был ласковый!.. — подивилась она. — В четыре годика читал уже…
— У Кати вы были? — тихо, быстро спросил Хлебников. — Мне об ней и спрашивать страшно… Она как? — Несмотря на терпение милиционеров, следовало, однако, торопиться кончать разговор.
— Были, были… — Настя плакала, размазывая пальцами слезы по щекам. — Неживая сделалась Катерина. Ничего не говорит, как мраморная сделалась… Ой, Санька, чего ты сделал?! Юльевича зарубил, Катерине жизнь сгубил… и себя не пожалел.
Она протянула ему фанерный посылочный ящичек.
— На вот, я собрала тебе: сахар, сухари, краковская колбаска. Копченой не достала.
Но тут один из милиционеров решительно вмешался:
— Нельзя так-то гражданка! Только в установленном порядке.
Он назвал адрес, дни и часы приема передач, потом тронул Хлебникова за плечо.
— Свидание также можете получить в установленные дни.
И Хлебников заспешил:
— Вы уходи́те, уходи́те! Я буду писать, и вы мне тоже… А сейчас уходите, зачем вам тут?
Егор Филиппович подался к нему, качнулся, переступая…
— Не увидимся больше, сынок!.. — Прошепелявил он. — Плохой я стал. А ты живи, жизнь — она везде… А я тебе не судья… Я никому больше не судья. Ты живи, сынок!
Он виновато, просительно смотрел своими закисшими голубенькими глазами в красных, как у кролика, воспаленных веках.
— Можно мне попрощаться? — спросил Хлебников у милиционера.
Тот не ответил, но отвернулся. И Хлебников лицом ткнулся в жиденькую бороду старика, в воротник полушубка, пахнувшего знакомым с детства запахом бараньей овчины и махорки. Потом поцеловал Настю в мокрую, соленую щеку.
Через три-четыре шага он обернулся: батя и Настя стояли там же, где расстались с ним. Егор Филиппович все кивал; зареванная Настя смотрела вслед с полуоткрытым ртом, как в изумлении.
А Хлебникова у дверей в коридор ждала новая встреча.
— Саша! — истошным криком окликнул его встрепанный мальчуган в распахнутом пальто, открывшем тонкую голую шею.
Хлебников рассеянно, как бы не узнав, кивнул — он еще не справился с собой после прощания.
— Саша, я все равно… Ты не думай, что я… — выкрикнул с легкой грузинской интонацией мальчик. — Если ты его… значит, он заслужил.
— Ты?.. Ираклий?! — Хлебников на мгновение приостановился.
— Я, я!.. Я все равно за тебя!
Мальчик продирался к нему напрямик, раздвигая стулья.
— Ты за меня, а я за тебя — полный порядок, — возвысил голос Хлебников. И вдруг невесть с чего подмигнул: то ли он считал, что ничего чрезвычайного, не происходило, то ли хотел утешить приятеля.
И мальчик, которого звали Ираклием огорошенный, умолк. Хлебников уже на ходу кинул:
— Гляди веселей! Напишешь, как там у нас во дворе, и вообще… Еще увидимся.
Он зашагал дальше в обществе своих конвоиров. А на смуглом, девичье-нежном лице Ираклия долго еще оставалось выражение преданности.
— Ну, какие будут мнения? — спросил судья Иван Захарович Анастасьев и поглядел на заседателей: Аглаю Николаевну Бирюкову, заведующую сберкассой, и Антона Антоновича Коробкова, строителя, бригадира каменщиков. Не рассчитывая на немедленные ответы, он отвернулся и взглянул в окно.
Снег перестал падать, но по стеклам еще струилась влага, и в доме напротив освещенные окна растекались; глубоко в этом потоке дрожали коралловые маячные огни на башнях многоэтажного дома на площади Восстания…
ВТОРАЯ ГЛАВА
Ираклий Коробков, ученик седьмого класса, познакомился с Хлебниковым, когда ничто еще не предвещало этих ужасных событий. И Хлебников сразу же завладел его симпатией, а вскоре совсем подчинил его себе, став его духовным опекуном.
Была на редкость теплая середина октября. Дождь, шумевший всю ночь, перестал на рассвете, небо очистилось, и то памятное, осеннее утро напоминало раннюю весну. В полуоблетевших кронах тополей по-мартовски сквозила неяркая небесная голубизна, и будто весенняя светлая эмаль была разлита в лужицах на влажном засиневшем асфальте.
Ираклий, привлеченный разноголосым шумом во дворе, вышел на балкон. Отсюда, с высоты четвертого этажа, он видел весь двор — свой, знакомый в каждом уголке просторный, обычный для новых московских районов двор, ограниченный тремя высокими жилыми корпусами, с тополиной рощицей в центре, с беседкой для любителей домино и с гигантским алым деревянным мухомором на детской площадке. Пустоватый в рабочие дни, оживлявшийся в выходные, двор в это воскресенье был полон движения и шума. Пробежали непричесанные женщины, оторвавшиеся от плиты, от стирки, и их цветастые халатики распахивались и вздымались за спинами, как ситцевые крылья. Из подъезда напротив выскочил кто-то в пижаме и пустился вдогонку за женщинами, хлопая, как в ладоши, спадающими шлепанцами. Бежала звонкая мальчишеская вольница; быстро, с деловым видом прошел отец семейства в наспех накинутом пиджаке — казалось, была объявлена тревога. Люди устремлялись в одном направлении, на край двора, к бойлерной. И там перед пологим бугром, на котором игрушечно пунцовел этот омытый недавним дождем кирпичный домик с ярко-зеленой дверцей, собралось уже человек пятнадцать — двадцать. Они молчали, словно бы чего-то выжидая, но их количество росло. В переднем ряду голосили застрельщики:
— Не дадим!