Главная улица
Кузьмич сидит на ящиках в тулупе и валенках, подшитых рубчатой автомобильной резиной. Над ним, на столбе, скрипит, покачиваясь, жестяной колпак с тусклой лампочкой, а за спиной на дверях продмага висит амбарный замок, огромный, с бурыми пятнами, но и он, этот устрашающий замок, для сохранности и порядка привязан к скобе пеньковой бечевкой с пломбой.
Булыжная площадь между магазином и почти игрушечным, в один этаж вокзальчиком пустынна, вся в сизом инее. Пахнет близкими снегопадами и немножко конюшней, теми будоражащими душу запахами сена, волглого овса и терпкого конского пота, какими веет обычно на привокзальных площадях маленьких станций в российской глуби, где только и живут еще рядом с человеком эти обреченные милые существа — лошади... Прямо за вокзалом черно втыкаются в небо старые сосны и шумят глухо, точно тяжко вздыхают, жалуясь на осеннюю мокрень и ревматизмы, за ажурным мостом через топкую речушку неутомимо подмаргивает трехглазая автоблокировка.
С гулом, с чеканным перестуком колес, с бегучим зеркальным блеском в притушенных окнах подкатывает скорый поезд, застывает у перрона.
Кузьмич беспокоится: «Случилось что на линии? Или опять в Дергачах запарка?»
Скорые тут не останавливаются. Они пролетают мимо станции, не снижая своей литерной скорости. Да и какая это станция? Так, одно название. В одно название со станцией и городок, что лежит от нее в пяти верстах с добрым гаком. Окольцован он пыльным большаком, весь в садах и огородах, с единственной мощеной улицей, канатно-веревочной фабрикой и древним одноглавым собором с порушенным в двадцатых годах крестом и колокольней, заселенной отбившимися от рук толстозадыми турманами. Но все же это город, хотя и районного подчинения, и окрестные деревни почтительно тянутся к нему колдобистыми проселками, а деревни эти, укромно спрятанные в лесах с непролазными болотами, называются по-разному, но все как бы на один манер — Кулиничи, Малинковичи, Озиричи...
Война пощадила городок, не пожгла, и боев здесь особенных не было, только в июле сорок первого отступавшая в одиночестве зенитная батарея застряла в холмах и полдня хлестала прямой наводкой по легким немецким танкам, прорывавшимся к станции. И все было тут тихо, дремотно и глухоманно, пока в самой дальней деревушке, в Озиричах, не разведали богатые залежи минерала, могучего камня плодородия, как восторженно писала местная газета. Там собирались строить химический комбинат и новый город, а на соседнем разъезде Дергачи срочно нашивали запасные пути.
«Тебе б в Дергачах тормознуть, — мысленно советует Кузьмич поезду, как живому. — У них ноне веселье. А у нас что? Скукота!»
И скорый, словно вняв совету, кричит коротко, по-новому, не прежним паровозным басом, а резким тепловозным тенорком и в один миг исчезает, будто его и не было вовсе.
Вокзальная дверь вдруг распахивается, кидая сноп яркого света. Через площадь, нетрезво покачиваясь, шагает фигура. Кузьмич проворно выставляет из тулупа берданку.
— Привет, папаш-ша!
В желтом овале от фонаря возник хлипкий мужичонка в плаще, с вещмешком за плечами. Стоит, щурится опухшими глазками, и от него несет таким запьянцовским перегаром, что Кузьмич отворачивается.
«Ишь нализался, хлюст!» — думает он с неприязнью человека, которому глубоко чужды людские пороки. Сам Кузьмич давно ведет трезвую жизнь. Благополучно миновав дни железнодорожников, шахтеров, танкистов и строителей вкупе с физкультурниками, он не берет в рот ни капли со светлого июльского праздника — со Дня работника торговли.
— Будь здоров, — отвечает Кузьмич без всякой приветливости, а сам присматривается: «Вроде бы не нашенский. Набеглый. И говорок бойкий, ма-асковский».
Мужичок вертит головой, оглядываясь с веселым любопытством, насморочно хлюпает сиреневым носиком. Кузьмич считает нужным поинтересоваться:
— Куда лыжи-то навострил?
— А в эти... в Озирища.
— В Озиричи... Вона! Тебе, мил-человек, пассажирского надо дожидаться. В Дергачах тебе слазить.
— А хоть бы где! — говорит набеглый хлюст без печали. — Нам, сантехникам, везде рады. Земля широкая. Гуляй! — И придвинувшись, сует руку в карман плаща, хрустит денежными бумажками: — Слышь-ка, папаш... Пузырем не разживемся? Для прочистки организма.
Кузьмич обижается:
— Таких вещей не держим.
— Скажешь тоже... У вас, у сторожей, всегда есть в заначке. Не знаем мы, что ли? Ну давай! Бери десятку. Не жалко!
— Да отчепись ты, зуда! Говорено тебе — не держим! — И с неожиданной грустью в голосе Кузьмич поясняет: — Разве ее в этот час достанешь, проклятую? Она, чаю, ужо под замками и в ресторане «Салют» на улице Васильева.
Мужичок, потерпев неудачу, начинает куражиться:
— Скаж-жите, пожалуйста! «Салют»! Улица Васильева! Местный Бродвей, что ли? А герцогини, папаш-ша, у вас случайно не водятся?
Вконец разозлившись, Кузьмич наклоняет с угрозой берданку:
— Знаешь, милок. Жми-ка отсюдова по-доброму. А не то как залеплю солью в граммофон!
— Ну чего ты, папаш?.. Чего? Может, мне любопытно. Какой такой Васильев? Может, я тоже, этот... Иван, сын Василия...
— Ты?!
Кузьмич смеется, ящики трещат под ним. Смех получается звонкий, но какой-то прыгающий, точно сыпанули по булыжнику горсть медяков.
...В невыносимо жаркий июльский день сорок первого года на станции стоял собранный второпях эвакопоезд с маневровой кукушкой. Люди на перроне тревожно прислушивались к лающим залпам скорострельных орудий и перебрасывались разными военными словами, которые будто нанесло горьким ветром: «Прочно оседлали шоссе... боезапас... дефиле».
Поезд не отправляли. Ждали остатную группу женщин с детьми. Ее вели из города кружным путем, по старым гатям через болота, и Кузьмич с противогазом в зеленой сумке на боку тоже волновался очень, потому что в той группе шли жена и Маринка.
Кони в рое золотистых слепней приволокли на станцию санитарную фуру. В ней лежали израненные красноармейцы и капитан, весь черный, с искусанными губами. К нему кинулись со всех сторон, объяснили положение. Капитан, приподнявшись, вытянул из планшетки бумажный лист, черканул пару строк, прошелестел коряво: «Передайте сержанту Васильеву». Потом взглянул с изумлением на людей и без крика упал навзничь...
На батарею с капитанской запиской послали Кузьмича. Будучи осмотрщиком вагонов, он в тот момент состоял на посылках при оперативном дежурном. И когда Кузьмич бежал по шоссе навстречу залпам, то совсем не боялся. У него не рвалось сердце, ему просто казалось, что эта сумка с противогазом колотит и колотит под бок.
За поворотом, в глинистой лощинке меж холмов, в знакомой лощинке, мильен раз хоженой, Кузьмич увидел тонкоствольные пушки. Они молчали. Чуть поодаль горел пятнистый танк. Жирный дым валил из него, как из дырявого паровозного котла. И больше Кузьмич ничего не увидел, потому что с обочины шоссе в глаза ему кинулась лужа — повитая слабым парком, пронзительно алая, будто накаленная яро на огне. С трудом отлепив глаза от этой ужасной лужи, он негромко шумнул:
— Кто тут сержант Васильев?
Отозвался молоденький паренек в рваной гимнастерке. Прочитал записку, сказал:
— Будем стоять. Пока снаряды будут...
Кузьмич, страшась отвести взгляд в сторону, смотрел на сержантскую гимнастерку из доброй шерстяной диагонали, на рукава, изодранные в клочья, и почему-то думал с жалостью: «Эх, пропала вещь. Не зачинишь!»
Батарея отбивалась до вечера, потом двинулась на восток, и поезд ушел туда же, а Кузьмич к осени подался в леса к партизанам. Подбитый танк немцы утянули к себе, и словно ничего не было в глинистой лощинке, только изредка после войны ребятишкам попадались здесь стреляные гильзы да на склоне холма в траве долго еще молочно белел, как череп, сплющенный солдатский котелок.
Но память о бое зенитчиков с танками не заглохла. Она напиталась, неизвестно как, живописными деталями, и теперь этим боем в городе, пожалуй, гордились не меньше, чем Бородинским сражением. А в последнюю победоносную годовщину конопатый Генка Петухов, тот самый Генка, которого на третий день войны изловили в Дергачах, куда он сиганул, продвигаясь самостоятельно к линии фронта, а в июле сидел в эвакопоезде ни жив ни мертв, распустив нюни и обхватив крохотный школьный глобус, ровно голову меньшой сестренки. Так вот этот самый рыжий Генка, став теперь председателем горисполкома, на шумном вече у собора — на общегородском митинге трудящихся — выдвинул идею переименовать мощеную улицу. И горожане единой душой поддержали это предложение.
Мощеная улица при старом режиме называлась Губернаторской. В первый год Советской власти канатчики, сплошь отчаянные головы, дали ей новое имя, созвучное эпохе: «Пожар мировой революции». Однако «Пожар» как-то не привился, и бывшую Губернаторскую потихоньку переименовали в улицу Профдвижения, что в некоторой степени соответствовало реальному положению вещей: профсоюзные массы двигались по ней сплоченными рядами дважды в год, в дни больших праздников.
В такие дни улица преображалась. Между домами повисали узкие полотнища с призывными надписями, реяли флаги, фабричный духовой оркестр с утра играл на площади у собора. А люди, нарядные, при галстуках, с красными бантами на груди, выходили на улицу и душевно, с оттенком старомодной церемонности поздравляли друг друга с Первомаем или же с Великим Октябрем. И хотя иные из них, будучи близкими соседями, уже виделись, одалживая через плетень оселок для направки бритвы или же стукаясь ведрами у водоразборной колонки, все равно они торжественно поздравляли друг друга с праздником, словно бы встретились в это утро в первый раз. Потом, построившись в колонну, шли через весь город, шли неторопливо, легко, в охотку. И стройно, слаженными голосами пели «Смело, товарищи, в ногу» или «Гулял по Уралу Чапаев-герой». А пенсионерки с канатной, седовласые, но все как одна по заведенному порядку в кумачовых косынках, непременно затевали песню, позабытую в больших городах, — про моряка, которому семнадцать лет, а он плывет себе по морям, по волнам и нынче здесь, а завтра там... И вот эту главную, единственную в городе мощеную улицу с недавних пор стали называть улицей сержанта Васильева.
— Понял, милок, какой был тот человек? Орел!
Так заканчивает Кузьмич свой рассказ, в котором события, естественно, приобретают некий легендарный привкус, а сам полночный сказитель в подшитых валенках и с берданкой, начиненной солью, предстает по меньшей мере боевым ординарцем командира батареи, вроде чапаевского Петьки.
Но мужичонка, сантехник, этот набеглый хлюст, кажется, ничего не слышит. Он схватился за ворот плаща, будто это вовсе не ворот, а веревка, захлестнувшая горло мертвой петлей, и он рвет ту петлю изо всех сил и качается, стиснув зубы и закрыв глаза, а лицо его в мутноватом свете фонаря делается совсем зеленым.
«Как его, бедолагу, ломает с похмелья», — думает Кузьмич, проникаясь сочувствием.
Едва приметно колышется воздух. Еще далеко, за сырым сосновым лесом, прореженным вялыми речками и лиходейными топорами, нарождается гул. Кузьмич, чутко прислушиваясь, замечает:
— Должно, пассажирский...
Мужчина в плаще, нетвердо ступая, идет прочь от магазина. Но тут же возвращается и несколько мгновений стоит, словно собираясь что-то сказать.
Кузьмич привстает с ящиков, хочет спросить: «Чего ты, друг?» — но не успевает. Пригнувшись, тот бежит через площадь, подхватив полы плаща, как полы солдатской шинели, а к станции подлетает в мохнатых огнях поезд, и за мостом, невысоко над землей, на автоблокировке загорается ясная зеленая звездочка...
Утром, сдав продавщице амбарный замок с пломбой, Кузьмич идет домой и долго, скучный, сидит у окна. Поначалу жена все ходит около, подозрительно принюхивается, а потом тревожится и предлагает истопить баню. Но он молча отмахивается от жены и от бани. У него вдруг возникает желание съездить в Минск, к дочке, которая замужем там за профессором и сама кандидатка, и не так ему хочется повидать Маринку, как зятя, который называет его уважительно батей и обычно, забросив профессорские книжки, сидит с ним допоздна в кабинете и пьет с разговорами чай с коньяком.
Вспомнив эти приятности, Кузьмич поднимается и со скорбным выражением на лице выпивает кружку свекольного кваса. В груди у него становится полегче. Но что-то там еще царапается, скребется, давит непонятной тяжестью, и ему по-прежнему неловко и отчего-то немножко совестно.
Синий парус
Вид у него был хмурый. Громадный рост, маленькие, глубоко сидящие глазки, багровое, словно обожженное, лицо. И все-таки в нем проглядывала какая-то незащищенность, угадывалась натура простодушная, навевавшая воспоминания о великанах из детских сказок, хотя в санатории мы все называли его между собой капитаном. Он не ходил на процедуры, его не видели в плавательном бассейне и в кинозале, но утром, едва рассветало, он шел на пляж, к морю.
В черной нейлоновой куртке с откинутым капюшоном он в любую погоду пробирался в конец волнореза и подолгу стоял там, обхватив поручни. Как моряк на капитанском мостике.
Он и на самом деле был моряком, но только бывшим, и у него был корабль, с которым он прошел сквозь жестокие штормы, но об этом мы узнали позже...
Минувший апрель надолго запомнится всем, кому довелось побывать в Сочи. После жарких дней, когда пекло и парило так, словно был это не апрель, а летний месяц июль, вдруг надвинулась полоса ненастья. С севера, из-за Дагомыса, выползли дождевые тучи. Изодранные штормовым ветром, они сваливались за горизонт, будто тонули в море, оставляя на берегу, на асфальте темные лужи с розовой каймой из цветов, сбитых с яблоневых веток.
В санатории по коридорам гуляли сквозняки и оглушительно хлопали балконные двери. Мы зябли, кутались в плащи, кляли судьбу и с надеждой вслушивались в сводки погоды местного радио. Но среди нас был «морж», и это скрашивало жизнь.
По утрам мы собирались на пляж, как на спектакль. Укрывшись под навесом и позабыв о физзарядке, молча смотрели, как «морж» раздевается, идет босиком по склизким камням и, глубоко вздохнув, с размаху кидается в море, рассекая красивым и мощным кролем малахитово-зеленую воду.
Мы ужасались, аплодировали, восхищались. Но надо было видеть, что творилось в эти минуты с капитаном. Трусцой, косолапо переваливаясь, он бегал по волнорезу, что-то кричал, размахивал руками и всем своим видом как бы говорил: «Вот это да! Вот это мужик! Не то что вы там, под навесом — слабаки, городские заморыши. Эх, сбросить бы мне годиков двадцать, так я бы тоже сейчас сиганул в море. Как морж!»
А с Александрой Ивановной мы оказались по соседству за одним столиком в столовой. Ей было, наверное, около пятидесяти, но выглядела она старше. Может, потому, что одевалась скромно, без затей и была слишком уж полная, вся точно налитая. Говор у нее был окающий, но не тот, что звучит на Волге, где в словах резко протягивают звук «о», — а был он мягкий, едва приметный, с таким говором встречаешься на русском Севере, в лесном вологодском крае или в Поморье. Она охотно рассказывала о себе, о своих внуках и зятьях, советовалась, что бы им купить в подарок, и озабоченно спрашивала, когда уходит автобус на Мацесту, чтобы — упаси боже! — не опоздать.
— Вы уж не сердитесь, пожалуйста. Я к вам прибьюсь, можно? На курорте-то в первый раз. Это все наши... Поезжайте да поезжайте, мама. Подлечитесь. Вот и приехала, здравствуйте!
Так говорила она, конфузясь. Но в первый же день за обедом, как только потянулась она за солонкой, я от неожиданности буквально онемел. На левой руке у нее я увидел зловещий знак. Выше запястья с тыльной стороны слабо голубела татуировка, полустершийся номер из шести цифр. Люди постарше, те, кто пережил войну, знают, что это значит: в лагерях смерти так метили своих узников эсэсовцы. Перед тем как отнять у человека жизнь, они отнимали у него имя. О номере на руке она ничего не говорила, да я у нее и не спрашивал...
Вечером мы сидели с Александрой Ивановной в вестибюле. Дождь лил, не переставая. Из парка сквозь распахнутую дверь сочился запах прели. Было холодно и не очень уютно. Но в санатории по молчаливому уговору все тщательно одевались к ужину и потом не расходились сразу, а кружили по вестибюлю, напоминая нарядную толпу в театральном фойе. Капитан был здесь же. В мятом костюме, с алым значком ветерана войны, с тремя рядами орденских планок он ходил, набычившись, раздвигал толпу, как бульдозер.
Александра Ивановна взглянула на него и выпрямилась, тревожное предчувствие словно кольнуло ее сердце. Но капитан прошел мимо, скользнул по ней безразличным взглядом. И она, поглядев ему вслед, успокоилась, провела ладонью по лицу, будто сняла паутинку.
Ночью над побережьем разразилась гроза. Молнии синими вспышками выхватывали из тьмы громады туч, ветвисто их кромсали, и тогда казалось, что над морем сталкиваются корабли-призраки, идет бой с пушечной канонадой, с огнем из абордажных ружей, с треском и грохотом падающих мачт... В эту ночь мало кто спал в Приморском корпусе нашего санатория.
А утром, как нередко бывает весной на Черном море, от ненастья не осталось и следа. Море почти смирилось, небо спозаранку наливалось голубизной и зноем, а на пляж словно упала радуга. В купальниках и плавках всех мыслимых расцветок на деревянных лежаках распластались те, кто мечтал все эти дни о золотистом сочинском загаре. Александра Ивановна в ситцевом сарафанчике нежилась, вытянув опухшие ноги. Спустив на глаза косынку, улыбалась, тихонько вздыхала:
— Солнышко какое. Ласковое.
Я хотел сказать, что южное солнце коварно, что ему нельзя доверять, но не успел. На пляже появился капитан. Нет, он был не в тельняшке. На нем была нательная белая рубаха, какие выдают обычно в больнице, с двумя тесемочками, завязанными у горла трогательным детским бантиком. Не обращая внимания на окружающих, он тащил за собой лежак и примостил его в трех шагах от нас, у самой кромки прибоя. Дернул бантик, стянул через голову рубаху, отчего сизые волосы встали дыбом, и, гулко хлопая ладонями по бокам, огляделся, довольный.
Эффект был потрясающий.
Под рубахой у него скрывалась редкостная наколка, во всю безволосую грудь — парусный корабль. Каким терпением и юношеским безумством надо было обладать, чтобы решиться на такого рода экзекуцию. Корабль, одномачтовая шхуна, был выколот со знанием дела, с множеством деталей, от якоря до крохотного флажка на корме. Выделялся особенно парус. Плотно синий от обилия точек, он словно рвался с мачты под напором ветра. Но поверх него, крест-накрест легли рубчатые шрамы с темной хребтинной. Видимо, капитан побывал со своим кораблем в изрядных передрягах.
Я обернулся, желая привлечь внимание Александры Ивановны, — и вот тут она снова поразила меня. Она сидела, стиснув руки, с гипсовым, как маска, лицом. На этом мертвом лице жили одни глаза, расширенные болью.
— Миша, — позвала вдруг Александра Ивановна.
Позвала негромко, но каким-то странным, молодым упругим голосом, и мне показалось, что этот голос толкнул капитана в грудь, прямо в синий парус. Он сел мешком, лежак под ним хрустнул. Через мгновение его будто подкинуло взрывом, и по пляжу, вспугнув диких голубей, пронесся вопль.
Я не знаю, с чем можно его сравнить, этот вопль, ничего подобного я прежде не слышал. В хватающем за душу крике, словно звучали не только безмерная радость, но и скорбь потрясенного человека, осознавшего вдруг, что время необратимо, что оно течет в одном направлении, только в одном...
Люди на пляже примолкли. Белея пеной, шипел прибой в прибрежной гальке. Низко, раскинув полумесяцем крылья, носились голуби. А капитан обнимал своими ручищами Александру Ивановну, — ее голова с жиденькими, в серебряных нитях волосами моталась у его плеча, — и он все кричал, надсаживая горло и срываясь в хрип:
— Товарищи!.. Это Шурочка! Это Шурочка с нашей батареи. Товарищи!..
Так они встретились.
А расстались они в конце июня сорок второго года в Севастополе, после третьего штурма.
Если доведется вам побывать в этом городе, вы, конечно, подыметесь на Малахов курган и Сапун-гору, постоите у Вечного огня и на дощатом, просмоленном дочерна настиле Графской пристани. Вам расскажут о первой и второй оборонах города русских моряков, о том, как сражались и умирали здесь люди. И вот только тогда, переполненные впечатлениями, уставшие, с встревоженной душой, подойдите, пожалуйста, к зданию почтамта. Остановитесь молча. Прислушайтесь. И представьте себе, что вокруг ничего нет — ни чистеньких улиц с каштанами и акацией, ни белых домов, ни парков. Есть развалины. И это здание почтамта, одно-единственное, с выбитыми окнами, задымленное пожаром, с проломленной крышей, но уцелевшее. Вот тогда вы, наверное, без лишних слов поймете, что такое двести пятьдесят дней и ночей обороны Севастополя.
После третьего штурма немцев на батарее, куда направили комендора с линкора «Парижская коммуна» Михаила Канунникова, в живых остались двое — он и санинструктор Шурочка. Он был тяжело ранен, ослабел, но сознания не терял. Она наскоро перевязала его и под артобстрелом, под бомбежкой потащила через весь город в Камышевую бухту, к последнему причалу, от которого уходили корабли. Он хотел, чтобы она бросила его. Он просил, требовал, умолял. Наконец, стал ругаться шепотом, ругаться страшно, по-боцмански, запуская трехэтажные словеса и действуя ей на психику. Но она молчала, прикусив губу, и при близких разрывах падала, прижимая его к земле своим худеньким телом. В Камышевой бухте она погрузила его на шлюпку с лидера «Ташкент». В тот же день, к вечеру, на Херсонесском мысу, в укрытии под скалой среди разодранных бинтов, раздавленных ампул с йодом и клочьев окровавленной ваты ее взяли в плен.
...Из санатория они уезжали вместе. Но он летел куда-то в Сибирь, кажется, в Тюмень. Она поездом ехала к Белому морю, в Северодвинск.
Проводить их пришло много народа. Они оба чувствовали себя неловко. Между ними все уже было сказано-пересказано. Она, должно быть, поведала ему о своих мытарствах, он рассказал о том, по каким городам и весям носился под синим парусом.
— Вот и живой ты, Миша... Вот и живой, — повторяла она и теребила кончик новой шелковой косынки с неразглаженной складочкой.
— Видишь ведь. Живой, — отвечал он. Но не было радости в его голосе, и на правой руке, на безымянном пальце, сидело, как впаянное, золотое обручальное кольцо.
Им преподнесли букеты. Александра Ивановна взяла цветы осторожно, словно боясь уронить эти белоголовые каллы с длинными, по-лебяжьи выгнутыми стеблями. Он красные свои гвоздики отдал ей, но отдал как-то торчком, отвернувшись.
Александра Ивановна застеснялась. Она улыбнулась краешком рта, покраснела, и мне почудилось, будто на миг из-за спины этой грузной женщины выглянула девчонка в пилотке, светлоглазая строгая северяночка, которой в перерыве между боями бравый моряк-артиллерист, непривычно робея, протянул букетик полевых незабудок.
Подали автобус. Они стали прощаться. Она его не обняла, не поцеловала. Коротко вздохнув, она привстала на цыпочки и с несказанной нежностью, едва касаясь, провела ладонью по его задубевшему лицу. В эту минуту им, наверное, показалось, что они одни, что не стоят вокруг зелеными свечками кипарисы, не глядит с острым любопытством усатый водитель автобуса, не рокочет вдали море... А он двумя руками бережно взял ее ладонь, прижал к губам, и такая тоска отразилась в его честных глазах, что мы не выдержали.
Не сговариваясь, мы все как один отвернулись.
«Горько!»
В тот субботний, серый от мокрого снега и самый счастливый в его жизни день Степана Чехлыстова, слесаря-наладчика одного из московских заводов, обозвали в троллейбусе чертом.
Желая культурно отдохнуть, он в тот день вместе с ребятами из общежития поехал на хоккей. Ребята зашли в бар на Садовой-Каретной, чтобы выпить по кружке пива, для разгону, а Степан как человек непьющий прямиком отправился в Лужники за билетами.
На площади Пушкина он вскочил в троллейбус № 15 и в проходе ненароком задел старушку с острым носиком. Старушка ахнула, хватаясь за поручни обеими руками в штопаных варежках.
— Куды несет тебя, черт конопатый! Не видишь разве — кругом люди!
Людей в троллейбусе было немного. Все сидели. Востроносая старушка одна стояла по причине, должно быть, зловредности характера, ибо вокруг свободных мест было сколько угодно.
Не показывая виду, что комплимент в адрес конопушек на круглом его лице стеганул по живому, Степан учтиво извинился и под сердитое старушечье бормотание сел у окна, сразу за кабиной водителя. Троллейбус, тряхнув основательно пассажиров в полупустом салоне, тронулся и вскоре затормозил у светофора.
Дело это, надобно заметить, происходило в ту пору, когда остановка маршрута № 15 была прямо напротив старого здания «Известий» и перед тем, как свернуть на бульвар к Никитским воротам, троллейбус дважды стоял у светофоров, сначала пересекая улицу Горького, а потом на углу, возле снесенного ныне длинного и ветхого дома с аптекой на первом этаже.
Накануне всю ночь шел снег, сыпал и сыпал неслышно. Но снег этот был легкий, ноябрьский, к обеду он скатился в грязные лужицы, и только кое-где на деревьях среди веток и в бронзовых кудрях Пушкина еще белели рыхлые комочки.
Степану, терпеливо сидевшему у окна, вдруг вспомнилась мать и как изредка ездили они из деревни в город за покупками. Мать говорила, будто помнит еще девчонкой, что до войны памятник стоял не здесь, на площади, а в начале бульвара, и площадь, где теперь фонтаны, была голая, один сплошной асфальт, и по праздникам тут вольно гулял народ, было весело, играла музыка, а в расписных фанерных ларьках продавали морс и горячие пирожки с ливером.
Под окном троллейбуса, мягко подкатив, остановился голубой «уазик», автофургон. Степан, несколько удивившись, увидел за рулем женщину в белом халате, торчком надетом поверх пальто. Она была молода, собой пригожа. Выпуклый лоб, вздернутый слегка нос, лицо — без косметики, чистое, а на левой руке, сжимающей руль, на пухлом пальчике золотилось у нее узкое колечко.
Значит, вдова, решил зоркоглазый Степан. Нет, скорее — разведенная. Не война сейчас, молодым умирать не время. И он стал фантазировать, пытаясь угадать, кто же эта женщина в голубом «уазике».
Продукты, наверное, возит, в школьные буфеты. Потому и в халате, и работает по субботам. А дома у самой, может, ребеночек ждет. Или он у нее в круглосуточном? Хотя это тоже не сахар, родное дитя кинуть на чужих людей. И мужа нет. Пил, наверное, безобразил. Сколько могла, терпела ради семьи, не хотелось ребенка сиротить. Но стало невмоготу, разошлась. Одной не легко, все сама и сама, каждая копеечка на счету, но зато никто над ней не измывается, не мытарит.
Степан вздохнул, усаживаясь поудобней, и ему снова вспомнилась мать. Пронзительно и четко, как в черно-белом кино, будто увидел он деревенский свой дом и угол за печкой, где затаилась она в одной нижней рубашке, босиком, с распущенными волосами.
Заглядывает в окно полная луна, серебрит половицы. В тусклом ее свете, в звоне и хрусте разбитой посуды ворочается на полу кто-то страшный. Степану боязно до обморока, он захолодел, дрожит, но все вертит стриженой головенкой, вглядываясь и не веря, что это рычит по-звериному и размахивает кулачищами отец, вечный молчун, колхозный плотник, который иногда, вечерами, как бы одним замахом стамески выстругивал ему из чурбанчиков забавных медвежат.
А мать не дает глядеть. Тискает Степана ледяными руками, прижимает, и сквозь рубашку, исстиранный дряхлый ситчик он чувствует, как напряглось каменно ее тело.
Сам Степан спьянел впервые в пятнадцать лет. На конном дворе после ночного угостили его дурно пахнущим самогоном. Храбрясь, он лихо опрокинул стакан и свалился тут же, среди тюков сена и сопревшей порванной сбруи. Кто позвал мать, он не знает. Она его не ругала, бережно вела по улице мимо изб с распахнутыми ставнями, мимо колодца, где бабы с ведрами разом замолчали и вытянули шеи, как гусыни. Во дворе Степан вырвался из ее рук и, забежав за сарай, упал в лопухи. Его стошнило. Мать, придерживая ему голову, сказала негромко, но с такой болью и отчаянием в голосе, что слова ее будто прожгли Степана насквозь. Она сказала: «Господи, лучше бы я его не родила!»
С тех пор Степан не брал в рот хмельного, ни вина, ни пива. Не пил на свадьбе у старшей сестры, ни когда в армию его провожали, ни у матери на поминках, после ее похорон.
У первого светофора стояли долго, ожидая, когда прервется шелестящий автомобильный поток.
Пали ранние сумерки, в окнах зажелтели лампочки, отчего сделалось как-то неспокойно в груди, а на улице словно стало еще холоднее и слякотней. Машины бежали одна за другой, торопились, и казалось, что они живые и каждая со своим норовом, то ужасно деловая, с тремя фарами на переднем бампере, то, словно вертиха, вся в кокетливых наклеечках, но с ободранными и помятыми боками. А люди, как неприкаянные, жались в кучки у переходов и прятали в воротники пальто озябшие лица.
Женщина за рулем подняла голову. Мельком взглянула на Степана. Отвернулась. Снова взглянула, но теперь задержала взгляд и, вскинув высоко локти, огладила волосы под пуховым платком тем привычно быстрым движением, которое само, без всяких слов говорит о том, что женщине не безразличен тот, кто на нее глядит.
Ох и хороша была она в этом повязанном строго платке, ну чистая отрада! У Степана потеплело на сердце. Вспомнилась почему-то опять деревня и морозная ночь, когда все вокруг белым-бело и тихо так, что в ушах звенит, а снег под валенками поскрипывает капустным листом и с околицы, где молодежь после танцев в клубе затеяла кататься с ледяных горок, доносятся притворно испуганные девичьи голоса.
Степан заулыбался во весь рот, даже подмигнул по-приятельски, как бы выказывая свое сочувствие этой молодой женщине в голубом «уазике», которой приходится работать в субботний день.
Заиграли разноцветные огни. Машины вместе с троллейбусом, точно привязанные, двинулись одной массой, свернули плавно к старому дому с аптекой и замерли на углу перед вторым светофором.
Женщина в кабинке «уазика», нагнувшись, дернула с силой ручной тормоз и только тогда обернулась к Степану. В ее глазах сверкнуло изумление — сверкнуло и сразу же погасло.
Степан слегка опечалился. Он ожидал не этого. Он привык к тому, что люди, глядя в его лицо, усеянное веснушками, словно забрызганное яркой краской, улыбались широко и долго, а девчата, те, что побойчее, даже подбирались к Степановым буйным вихрам, якобы желая проверить, не парик ли это у него, как у известного клоуна Олега Попова.
Автофургон и троллейбус стояли рядом, окно в окно. Степан и женщина за рулем глядели друг на друга словно бы из вагонов двух поездов, которые сошлись случайно на одном полустанке, но через минуту-другую разбегутся их пути-дорожки. И оттого, что эти дорожки непременно разбегутся и разбегутся навсегда, женщина глядела на Степана с трогательной откровенностью. У нее были зеленоватые глаза, один чуточку косил, отчего лицо ее приобрело выражение некоторой растерянности, и эти глаза словно старались заглянуть в душу Степана, они словно спрашивали: кто ты, веселый человек у окна троллейбуса? Не ты ли тот самый, тот единственный, с кем моя жизнь сложилась бы совсем по-другому?
Степан заерзал на сиденье, чувствуя, как у него по спине пробежал холодок. Но он улыбался по-прежнему и кивал головой, строя уморительные рожи, будто между ними завязалась шутливая игра и он словно хотел ей сказать: «Не сомневайся. Я — хороший!»
Женщина за рулем, однако, игру не приняла. Взгляд ее был печален. Она вдруг судорожно вздохнула, точно растревоженная старой обидой, и в потемневших ее глазах Степан будто бы прочитал такие несказанные слова:
«Жаль, что наши пути-дорожки не сошлись раньше. Очень жаль. Я, кажется, могла бы тебя полюбить. Мы бы сыграли негромкую свадьбу, пригласили самых близких душевных людей. У нас были бы дети. Трое, не меньше. Две девочки и мальчик. Летом, в июле, когда в землю бьют, как в барабан, коротенькие дождики, мы уезжали бы по грибы в дальнее Подмосковье. А накануне, замесив с вечера тесто, я пекла бы на всю семью сдобные пышки и в городской нашей квартире ходил бы волнами запах свежего хлеба».
Вспыхнуло зеленое око светофора. Женщина, пригнувшись, отжала ручной тормоз — и голубой «уазик» рванул по сырому асфальту к Никитским, только его и видели...
Троллейбус шел вдоль Тверского бульвара с двумя остановками. По бульвару гулял ветер, чернели рогатки нагих деревьев, блестели лужи. Степан вдруг затосковал, ему расхотелось ехать на хоккей. Озабоченно подумал, что надо бы в понедельник зайти после смены в завком, узнать, как там обстоят дела с очередностью. Ему давно обещали, как передовику, отдельную квартиру в Теплом Стане. А вообще-то он на свою жизнь не жаловался, жил хотя и в общежитии, но не хуже других. Зарабатывал прилично, были у него и джинсовый костюм «супер райфл», и магнитофон «Мрия», и среди заводских девчат пользовался успехом. Только девчата эти казались ему все на одно лицо, как куклы. Волосы у них медно-красные, в мелких кудельках или прямые и пугающе темные, будто вороньи крылья. Вокруг глаз жирная синева, на щеках румяный грим, на губах помада, — разве чего и не хватает, так только таблички на шее: «Осторожно, окрашено!»
У Никитских ворот троллейбус с ходу влетел в затор. Через площадь пропускали колонну автобусов. Голубой фургон был здесь, стоял у самой черты под светофором.
Женщина в пуховом платке, наверное, видела, как подошел к остановке троллейбус, но головы не повернула. Сидела за рулем в напряженной позе, глядела сумрачно прямо перед собой, и это надо было понимать так: зачем понапрасну травить душу? Может, мы и созданы друг для друга, да вместе нам быть не судьба...
И тут Степан Чехлыстов, ужаснувшись в душе своей смелости, бросил вызов судьбе. Он поднялся стремительно, стукнувшись головой о поручни, и ринулся к выходу. Давешняя старушонка с острым носиком на свою беду снова попалась на пути. Когда Степан налетел на нее у дверей на площадке, она вытаращилась, заморгала морщинистыми веками, будто хотела, да не могла с перепугу сказать: «Батюшки-святы! Этот рыжий черт зашибет меня ноне досмерти!»
Степан не стал объясняться, у него не было времени. Как сухонькую чурочку, приподнял он старушку, отодвинул от дверей. Красный глаз светофора уже мигал, словно поддразнивал: не успеешь, не успеешь... Считанные мгновения оставались для того, чтобы выскочить на мостовую и, обежав троллейбус, рвануть дверцу голубого «уазика».
Чужие
Фирменный поезд уходил из Москвы в первом часу ночи. В спальном вагоне, где ехал Сомов, пассажиров не было. Минуты за две до отправления вбежал, отдуваясь, толстяк в дубленке и с носом, сизым, как баклажан. Новый кожаный портфель в его руках издавал пронзительный и жуткий скрип, словно в него, в этот портфель, затолкали живого поросенка.
Звякнула бутылка. Из купе пахнуло коньяком. И вагон мотало еще на выходных стрелках, как в коридор просочился храп.
— Ну артист! Видали? Уже надрался!
Полная пожилая проводница в берете с золотой эмблемой захлопнула дверь купе. Прошла из конца в конец вагона, припадая по-утиному на больные ноги.
— Воздух возим. Не сезон, зима. Чаю не желаете?
— Спасибо. Не беспокойтесь.
— Как хотите.
Она искоса оглядела Сомова.
— На месте будем завтра, к вечеру. Еще успеете. Напьетесь.
Он притворился, будто не понял намека. Женщина, видать, натерпелась от выпивох, от алкашей проклятых, если ее прорвало вдруг.
Нет, он не напьется, он себя знает. Раньше, в молодые годы, и без вина голову кружило от насквозь прозрачных свекольников в студенческой столовке. А потом, когда выбился в люди, он держал себя в строгости, соблюдал меру, позволяя выпить рюмку-другую и то изредка, после финской бани на даче. Последний и единственный раз крепко выпил на поминках жены. И чем больше в тот день он пил, терзал себя и глушил водкой, тем сильнее давило в груди, каменело, но глаза оставались сухими.
В купе, погасив плафон, он сел у окна. Ночные огни полустанков, пролетая, стегали по лицу. Словно при вспышках блица, они высвечивали купе, уютный пенальчик из пластика и зеркал, сработанный в цехах народного предприятия Аммендорфа. Через мгновение темнота густела, и тогда ему снова казалось, что в углу, где висело на вешалке щегольское его пальто из черного ратина, стоит, уткнувшись в стену, человек.
Сомов в этот большой приволжский город ехал железной дорогой второй раз в жизни. Он предпочитал авиацию в частых своих поездках по стране и за рубежом. Его время ценилось дорого, под его началом ходила чуть ли не половина отрасли.
Он представил, как удивились в хозуправлении, когда помощник заказал для Сомова билет в спальный вагон. Едет поездом? Один? Чудеса! Удивился и министр, и Сомову пришлось кратко, но вполне аргументированно объяснить, почему перед заседанием коллегии ему надо лично побывать на фирме у Еремина. Порешили, что он выедет в ночь под воскресенье, а вернется не позже среды.
В первый раз Сомов ехал по этой железной дороге в сорок пятом, после Победы, когда его, Чикина и Яшку Шеремета направили на преддипломную практику в одно крупное хозяйство.
Перед войной они едва успели закончить второй курс физтеха. В двойном котле под Вязьмой все трое, добровольцы московского ополчения, хватили лиха, хотя выбрались из окружения без особых потерь. Сомова поцарапало осколками мины, ударило на излете по икрам, но кость не задело. После Сталинграда их разыскали на фронте, забронировали и вместе с десятком уцелевших однокурсников опять засадили за пузырьковую камеру Вильсона.
Теперь Чикин в больших чинах, облысел, заважничал. Яшке не повезло, сгорел при катастрофе на полигоне.
А тогда они были вихрастые, озорные, худющие и вечно голодные, как молодые волки.
Поезд, набитый до отказа, шел долго, останавливался у каждого светофора. На станциях еще бегали с чайниками за кипятком. Каждый вокзал что твой Тишинский рынок. На самогон, не торгуясь, меняли любое трофейное барахло. Зато дежурный в красной фуражке был великолепен. Подавая сигналы к отправлению, важно, как пономарь, бил три раза в медный колокол.
Бурлил еще, не вошел в берега взбаламученный всесветной бурей людской океан. Да и что ждало их впереди, там, на берегу? Не знали этого трое отощавших московских студентов. Не знал молоденький, с болячками на губах, слепой лейтенант, ехавший куда-то за Урал в сопровождении забулдыги санитара. Не знала похожая на Марику Рёкк, круглолицая бедовая дивчина с бровями, выщипанными в ниточку.
Ночью, в темноте, потеснившись на багажной полке, она призналась шепотом, что возвращается из Неметчины. Пожалела:
— Ой, хлопчик, гарненький! Не трожь! Не надо, любый! Порченая я, хворая...
С полки его словно ветром сдуло.
Всякие люди встречались в поездах в те первые послевоенные дни, но крохоборов среди них не было. Нет, не было. Уравняло всех, свело в один круг не остывшее еще горе. И было этого горя столько, что казалось, во веки веков не избыть его.
В вагоне хлебом и куревом делились по-братски. Нетрезвые победители щеголяли в новых, по случаю демобилизации, гимнастерках, звенели медалями. Вспарывая финкой консервы, угощали студентов заморской тушенкой, обменивались адресами. И прощались, как с родными.
Когда остались они втроем на перроне с горстью дареных сигарет из эрзац-табака, а поезд под колокольный звон тронулся и вагон — их вагон — проплыл мимо, чувствительный Яшка отвернулся, зашмыгав носом.
Это он, Яшка, чертов очкарик, углядел, что Маргося из них троих выделяет Сомова. Странное у нее было имя. Он прежде не слыхал такого — Маргося...
Поначалу им приходилось частенько наведываться в чертежный архив, стучаться в дверь, обитую жестью.
В комнате, похожей на склеп, без окон, лампочка под потолком едва светила. От массивных шкафов, окрашенных под мореный дуб, словно наносило холодом. А посредине, за пишущей машинкой, прямехонько, как за роялем, сидело существо хрупкое, застенчивое, в гарусной кофточке со следами штопки.
Разговаривала она, почти не подымая глаз. И не поймешь, какого они цвета у нее — то ли серые, то ли зеленые, как у кошки. Грудь плоская, под кофточкой чуть приметны пупырышки. Сама скуластенькая, бледная, с русыми косичками, подвязанными, как два кренделька.
Нет, Сомову она решительно не глянулась. В селе у них на Алтае, под Зыряновском, эту пигалицу и за девку бы не посчитали. Там, ежели девка, то полушубок на грудях не сходится. Груди выпирают железными гирьками. Захочешь с такой поиграть, побаловать — отмахнет рукой, инда искры из глаз посыплются.
Да не больно и поиграешь. Отец, угрюмый кержак, был насчет этого лют. Заметит что не так, дознается — враз хватался за чересседельник. Учил, не жалеючи сил, чалдон рыжебородый, но по-своему, конечно, любил и берег меньшенького. Брал на озера рыбачить, в горные леса.
Выслеживая соболя, забирались под самые белки́. Дух захватывало от крутизны, от льдистого блеска. Округло, в снежном малахае, щетинясь кедрачом и хилыми елочками, врубалась в небо Синюха. А чуть пониже вершинка, та, что притулилась к Синюхе, как телок к матке, это Синюшенок.
Боязно, зябко, сеется за воротник ледяная крупа с кедровых лап. Под ногами в ущелье прыгает, ворочает валунами белый от пены и водяного пара поток. На галечном развале манят камушки, горят желтыми и кроваво-красными самоцветами. Красиво, хотя, в сущности, что это было? Обыкновенный полевой шпат с прожилками минералов эпидет-цозитовой группы.
Отец в чиненом кожушке, в сыромятных постолах идет по валунам осторожно, пружинит шаг. Глядит зорко, прищурясь, а волосами зарос, словно леший. Вылитый первопроходец, неистовый искатель Беловодии, земли обетованной. Перебравшись через поток, крестится двумя перстами. Насчет веры отец, правда, не неволил. Хочешь — верь, не хочешь — живи, как знаешь. Однако не озоруй, не марайся в дерьме.
В Москву после десятилетки отпустил неохотно. Как чуял, что не увидятся они больше.
На экзамене в институте Сомов рассказывал о космогонической гипотезе Канта — Лапласа с таким восторгом и буйной фантазией, что экзаменаторы, солидные ученые мужи, кусали губы, сдерживая смех. Но парень рвался к наукам, в столицу приехал из таежной глубинки — а ну как объявился новый Михайло Ломоносов? Его приняли.
Протягивая Сомову папки со старыми проектами, Маргося спросила:
— В Большом театре вы бывали?
Он ответил, разыгрывая из себя пресыщенного московского жителя, что конечно. Еще бы! И на «Пиковой даме», и на этом... Как его? На «Щелкунчике».
— А в Третьяковке?
— Был, — но признался честно: — Всего один раз. До войны.
Маргося тихонько вздохнула. Случившийся при том разговоре Яшка стал выяснять отношения: «Что же это происходит, братцы? Как им, Яшке и Чикину, так папки выдаются без единого слова, только с улыбочками. А как Сомову, так тут вам, пожалуйста, тары-бары, охи-вздохи...» И, возмущенно тряхнув головой в африканских кудряшках, пришел к выводу:
— Ну ты и хват, Димка!
Они веселились вовсю, рослый Чикин с актерски красивым лицом и Яшка, этот языкастый умник и вертиха. Сомов молча посмеивался. Пристрастившись к сладенькому при вольном студенческом житье, он не видел в Маргосе объекта, достойного внимания, но все равно было лестно, что ему отдают предпочтение. Да было ли предпочтение? Было ли?
А может, девчушка затосковала, придавленная бытом и одиночеством, и тут предстали перед ней трое молодых нахалов. Ворвались вихрем с их обычным трепом, шуточками, подначками, а ей почудилось, будто явились пришельцы из непостижимо далекого мира, и захотелось самой, хотя бы на секундочку, хотя бы чужими глазами заглянуть в этот неведомый мир, и потому заговорила она с тем, кто показался ей попроще, кто не подымет на смех, не обидит — этакий рыжеватенький, с улыбочками, крепыш в офицерском кителе без погон и в залатанных, но форсисто спущенных гармошкой хромовых сапогах.
...Папаня, папаня. Мало порол ты своего меньшенького.
Они возвращались гурьбой из клуба речников, с танцев. Было поздно, около полуночи. Пустынно и широко белела зимняя Волга. На том берегу, в затоне, мигал прожектор, выхватывая из темноты, словно вырезая из черной бумаги, силуэты судов, закованных в лед.
Поднявшись по Нагорному переулку, остановились у чугунных сквозных ворот. В глубине двора, в окне бревенчатого флигеля, горела лампочка. Кто-то из местных воскликнул веселым тенорком:
— Гляньте-ка! Маргоша не спит.
И стал притворно сочувствовать, бахвалясь осведомленностью:
— Эх, чахнет барышня! Затворницей живет, одна. У нее в войну все повымерли. Из поляков они, обрусевших. Ее отец у князей Чанышевых конным заводом управлял в Заволжье. Богатейшие были люди, Чанышевы. Ужас, говорят, какие были!
Они потоптались. Закурили. Побрызгали на снег и пошли. Сомов задержался. Распаленный тисканьем приреченских дев на танцах, он уловил из рассказа то, что приятно его взволновало, — у одинокой Маргоси есть своя хата.
Постоял в нерешительности. Сто́ит ли? Ну да ладно, была не была. Даст от ворот поворот — тоже не велика потеря. Обойдемся. Маргося впустила его сразу, как только узнала сквозь ледяные узоры на стекле. Очутившись в большой комнате, он удивился простору — уж больно неказистым снаружи выглядел флигелек с крылечком, закопанным в сугробе.
Он не помнит, о чем говорил. Молол, наверное, чепуху. Уверял, что, увидев свет в окне, зашел погреться и уйдет сейчас же, буквально через минуту. Она слушала молча. Сидела на тахте, куталась в клетчатый плед. Сквозь вытертую ткань остро проступал совсем детский кулачок.
Осмотревшись украдкой, он приметил плюшевые портьеры, наглухо закрывавшие дверь в соседнюю комнату, куда, видимо, не ходили и где было нетоплено. Светлый квадрат на обоях от снятого ковра, трюмо с треснувшим зеркалом и над ним, в овальной рамке, — портрет горбоносого гусара с бакенбардами.
Сначала его озадачила пустоватость комнаты, откуда словно бы вынесли половину вещей. Но тотчас догадался, что это значит. В войну вещи из квартир выносили по частям. Их продавали на толкучке или меняли на крупу, на спички, на вязаночку дров, на жидкое мыло, вонючее и темное, как деготь. Подумалось об этом мельком, без особой жалости. Такое было время, жили тогда и похуже.
Маргося спросила:
— Будете есть кашу? Из перловки? Еще теплая, кажется. Она у меня в термосе.
Он от души рассмеялся. Присел к ней на тахту и запросто, не говоря больше ни слова, обнял за плечи. С тахты упала, развернув веером страницы, толстая книга с текстом через ять...
Она не сопротивлялась. Барахталась беспомощно, как пойманный мышонок, и ему захотелось подольше поиграть с ней. Если бы она оттолкнула его, ударила, закричала или хотя бы повысила голос — он бы сразу отстал. Но она, пряча пунцовое лицо, говорила шепотом, словно боялась, что ее может еще кто-то услышать в этой убогой комнате:
— Что вы делаете? Пустите! Как не стыдно! Ну, пожалуйста!
Поднялся он в недоумении. Подумал с испугом и уже с раскаянием, что напрасно она не предупредила его, не сказала... Откуда он мог знать, что она нетронутая?
Маргося лежала ничком, не шевелясь. Щупленькое тело, розовея от холода, покрылось гусиными пупырышками. И перед тем, как уйти, он прикрыл ее ветхим пледом.
Больше в архив Сомов не заходил. Ребята, заинтригованные, спрашивали, интересовались, но он отмолчался.
Маргосю он увидел незадолго до возвращения в Москву, на улице. Она несла в засаленном газетном кульке какую-то еду. Семенила тонкими ножками в старомодных фетровых ботах, и весь вид ее, и великоватое пальто с надорванным меховым воротником, и эти несуразные боты, и почерневшее лицо, и этот жалкий кулек так открыто и так громко вопили о беде, что на нее без боли нельзя было глядеть.
Он и не глядел.
Издали заметив Маргосю, он заскочил в первую же подворотню. Притаился у стены, под каменной аркой, притих, как нашкодивший пес.
Сомов больно зашиб руку, ударив что есть силы по дивану. Удар пришелся по металлической окантовке «дипломата», плоского портфеля из искусственной кожи. Кроме бумаг в него еле втиснулись электробритва да ночная фланелевая пижама.
В купе постучались.
Проводница была без берета. Лицо по-утреннему свежее, домашнее, седоватые волосы влажно блестят.
— Батюшки! Да вы никак и не ложились вовсе?
Вгляделась пристальней и через минуту принесла стакан чая, пачку галет. Поставила бережно на столик, спросила участливо, по-свойски:
— А может, картошечек хочешь? Горяченьких? У меня есть. А не то колбаски нарежу. Перекуси пока. Ресторан у нас в десять откроется, не раньше..
Сомов тщетно пытался улыбнуться. У него комок подкатил к горлу. Проводница подождала, задумавшись, — и бог весть до чего додумалась с бабьей своей жалостью, но только сказала:
— Такая наша жизнь, о господи! Не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Сколько затем прошло времени? Три года или четыре? Кажется, три. Ну да, три...
Он знаком был с Ириной, но не женат. К нему присматривались в ее доме на Страстном бульваре, в исконно московской профессорской семье, где держали прислугу и по вечерам музицировали.
Тогда в СКБ у них заворачивалось первое, по-настоящему большое дело. На них наседали, их подстегивали, торопили, они работали все как черти, не знали ни дня ни ночи, накуривались за кульманами до одурения и готовы были в любой час сорваться в командировку хоть за тридевять земель, — но поездами он уже не ездил, он летал самолетами.
О Маргосе он не то чтобы забыл, вернее — не вспоминал. Кутерьмовая студенческая жизнь и все, что было с ней связано, отслоилось разом, ушло навсегда вместе с танцами и хромовыми сапогами.
Но спустя три года, когда он опять очутился на Волге, в знакомом городе, и, пробегая по коридору заводоуправления, вдруг увидел табличку «Архив», его точно толкнуло в сердце, — и он, не подумав, что скажет и как его могут встретить, толкнул обитую жестью дверь.
Потом она призналась, что в тот день видела его случайно и все прислушивалась к шагам в коридоре. Ждала. Верила и не верила, что он придет. Но это потом, а тогда, отворив дверь, он встретил в упор такой напряженный взгляд, что ему показалось, будто перед ним — стена и дальше, от порога, нет ему и не будет хода.
А глаза у нее все-таки серые. И огромные. Не глаза, а прямо глазищи под темными бровками...
Вечером, прихватив в буфете бутылку грузинского вина, он с трудом отыскал на окраине этот переулок и флигелек во дворе. Нагорный переулок круто сползал к Волге старыми деревянными домами, словно хотел утопить их, кособоких, а они упирались и заваливались на спину, как щенки. За рекой светились редкие фонари. По лаково блестящей стремнине шел, неся огни на мачте, невидимый пароход. Ветер с Заволжья был сух, тревожил запахом далеких степных пожаров. Лето стояло знойное, без дождей.
Во флигеле все без перемен, убого и пустовато. Пахнет стиркой, разваренным капустным листом и еще чем-то знакомым, полузабытым, но он, как ни старался, не мог припомнить, что это, а спросить постеснялся.
Дверь в соседнюю комнату притворена, сквозь портьеры слабо пробивается свет ночника. Тахта, наполовину прикрытая знакомым шотландским пледом, белеет чистой простынкой, выказывая с наивной прямотой надежду, что он останется, не уйдет.
Храбро взглянув ему в глаза, Маргося спросила:
— Ужинать будешь?
Она впервые сказала ему «ты». И она похорошела. Это он заметил сразу. Остригла косы, перестала при разговоре опускать голову. Смотрела открыто, с какой-то приглушенной гордостью, даже с вызовом, хотя краснела по-прежнему часто и сильно.
— Еще спрашиваешь. Конечно — буду!
Он ответил с нарочитой ворчливостью, как бы включаясь в предложенную Маргосей игру. Сейчас у них будет все по-семейному, как и должно было быть. Они сядут за стол, мирно поужинают и лягут спать. Вместе. Как муж и жена.
Ночью ему казалось, будто где-то рядом, за стеной скулит жалобно кутенок. Сквозь дрему он слышал, как Маргося вставала, потом возвращалась на тахту, нерешительно пододвигалась.
Смешна и трогательна была ее неумелая любовь. Обнимая, она негромко вскрикивала: «Митя! Митенька!» Так его никто раньше не называл. Митяша, Димка, Дмитрий — да, но Митя? И по тому, как легко, как свободно произносила она это новое для него имя, он понял, что все три года словно был рядом с ней, она привыкла мысленно с ним разговаривать. О чем?
Это была уже не игра. Не вовремя, всерьез и накрепко завязывалось нечто такое, отчего, как от недоброго предчувствия, начинало саднить в груди.
В распахнутое оконце толчками накатывал шум листьев. Черемуха с обломанными ветками росла далековато, в палисаднике у ворот. Или это шумела не листва, а кровь стучала в висках? Под утро громыхнуло над крышей. «Хорошо бы сейчас грозу!» — подумал он и рухнул в сон.
Он проснулся при полном свете. Маргоси рядом не было. Встревоженный, он встал и почему-то на цыпочках подкрался к дверям в соседнюю комнату. За плюшевыми портьерами на чисто вымытом полу лежала кукла-растрепаша в желтом платьице.
Мгновенно он догадался, отчего знаком ему этот запах, который с самого начала его беспокоил. Так пахло в родительской избе — не всегда, а с тех пор, как с рудников взяли в примы силикозного мужика для старшей сестры Анастасии и у них пошли дети.
Но тут, во флигеле, нежданно-негаданно стояла посреди голой комнаты деревянная кроватка, и Маргося, босиком, в ночной коротенькой сорочке, наклонилась над ней. Он подошел, увидел спящего ребенка и спросил:
— Что это?
Он хорошо помнит, что, растерявшись до предела, спросил именно так: «Что это?»
Маргося ответила ровным голосом:
— Это Наташенька. Тише, пожалуйста. Она должна еще спать.
Ребенок встрепенулся. Глянул на миг круглыми, с росными слезками голубыми глазами, и он, обмирая, узнал их — это были его глаза.
Что делать? Что сказать? Как себя повести?
Плюнуть на СКБ и остаться с Маргосей? Или накануне защиты кандидатской взять ее с ребенком в Москву, к себе в общежитие? А может, снять угол где-нибудь на Страстном бульваре, по соседству... Короче, поставить крест на всем и только потому, что когда-то, по дурости, заглянул после танцев в одну насквозь промерзшую хату?
Теперь, спустя двадцать три года, он знает, что надо делать и что сказать. И он скажет! Ждать недолго. Вон и Сызрань проехали.
Но тогда...
Тогда он лихорадочно соображал, сколько у него осталось в кармане денег от командировочных и как половчее предложить их, чтобы не обидеть. Но ничего не придумал и денег не дал.
Прощаясь, Маргося несмело подставила рот для поцелуя. Бесхитростное лицо выдавало ее заботы, — она не знала, ладно ли провожает отца своей Наташеньки.
А он, кляня себя за то, что поддался искушению и снова залетел в этот проклятый флигель, стремясь выбраться отсюда поскорее и оборвать сразу все, что к нему цеплялось, холодно поцеловал в лоб, не в губы. В ее глазах что-то дрогнуло, но она сказала, желая, видимо, его успокоить:
— Ты не думай... Я счастливая.
Нет, он теперь думал о ней. Вспоминал, не часто, но постоянно. Сначала вспоминал со страхом.
Не оперившись еще, не окрепнув, он боялся, что история с ребенком выплывет и испортит ему всю обедню. А женившись, стал бояться, что о его грехах дознается Ирина.
Он тушевался перед женой. Благоговел перед ее безукоризненной вежливостью, умением играть на фортепьяно, разговаривать по-английски. Она отличалась невозмутимым спокойствием и знала меру во всем. Любил ее Сомов тоже спокойно, хотя и не без доли злорадства. В ней угадывалась порода, уходящая корнями в те смутные времена, когда предки ее носили соболей на шапках, а его, Сомова, ходили в драных портках с поротой задницей.
Но верен Ирине был до конца, тут он свят. Вот только жили они скучновато и детей у них не было. По первым годам рождались мертвенькие, а потом и вовсе ничего. Лечились, ездили в Кисловодск и Карловы Вары, даже в Париж ее возил к знаменитому гинекологу, да все впустую.
Со временем страх прошел, другие пришли времена.
Он с интересом ждал, когда же Маргося даст о себе знать. Втихомолку подсчитывал, сколько девочке лет. Пошла в школу, паспорт получила. Дожили, наконец, до выпускного бала, ну теперь — пора. Сердился: чего они там? Впереди у девчонки институт и все такое, а они... Хотя бы посоветовались, что ли. Он бы помог, — нет он не скупой, это враки, ему добра не жалко. Для кого копить, для племяшей-алкашей? Но набиваться сам не хотел, положение не позволяло. Он не Чикин, в науку не полез. Он как вол, при жерновах. Должен их кто-то крутить, чтобы на нашем шарике всегда было солнце?
Работа выпивает его до самого донышка. Наверху разговор крутой, без сантиментов. Поручили дело — так отвечай за него сполна и не жди поблажек, если оступишься. Но она мила ему, эта работа. Она, как допинг, — он жить больше не может без этой ежедневной встряски нервов.
Ему не стыдно смотреть в глаза людям. Речь не о его орденах и званиях — все это пост-фактум, а факт тот, что он дело делает и себя не жалеет. Вот так-то, мои дорогие!
После смерти жены он выждал год, как положено, и решился. Он исподволь вынянчил идею перевезти к себе Маргосю с дочерью. Он был уверен, что у них там, на Волге, все нормально. Если бы было иначе, он бы, конечно, узнал — у дурных вестей быстрые ноги.
Ему теперь казалось, что Маргося не стучится к нему по причине своей деликатности. Знает, что он дьявольски загружен, не хочет докучать.
Какая она стала, Маргося? Постарела, может — больна? Но это не важно, это не меняет дела. Последнее слово за ней, как пожелает, так и будет. Он тоже не вьюноша в хромовых сапожках, давление скачет за двести и движок барахлит. Ему не женщина нужна, а чтоб рядом — душа живая. Пусть отдыхает на даче, ухаживает за штанговыми розами. Может, и правду говорят, будто у человека жизнь делится на две части? Если вначале было худо, повезет потом.
Он отчетливо представлял, как объявится перед Маргосей. Объяснит все искренне и прямо, без утайки. Как попросит ничего не брать с собой в Москву, за исключением, может, мелочи, каких-нибудь пустячков.
Ему делалось жарко, и он засыпал, не прибегая к двойной дозе димедрола.
С проводницей Сомов прощался сердечно, благодарил. Она стояла у вагона в пуховой шали поверх берета и отвечала скупо, ошарашенная той помпой, с какой встречали ее пассажира.
А встреча была по первому разряду, только что без оркестра. На перроне во главе с долговязым Ереминым вытянулись цепочкой его заместители. Замыкал строй суровый дядя в кожаном реглане и с выражением на лице, не оставлявшим сомнения: если прикажут, ринется и в огонь, и в воду.
Еремин шагнул вперед, заулыбался.
Генеральный директор, а одет черт-те как. Тирольская шляпа с перышком, пальто длинное, с полами, как у поповской рясы. Хорошо хоть однотонный галстук нацепил, ходячая ЭВМ. Так за невероятную память называли Еремина за глаза его коллеги.
— А мы и не поверили — Сомов и в поезде? Машину на аэродроме держим. Вдруг в последнюю минуту передумали, решились лететь.
Еремин говорит неестественно громко, чтоб слышали все. Улыбается, но на душе, видать, кошки скребут. Не знает, с чем пожаловало начальство. Сейчас будет закидывать удочки, выяснять.
— Как доехали? Хорошо? Ну и ладно. Отвезем вас в резиденцию. Место красивое, над Волгой. Сосны кругом, тишина.
Это пробный шар. Начинаются хитрые маневры, прекрасно изученные Сомовым. В зависимости от его ответа станет ясно, в каком он настроении, сколько рассчитывает пробыть, и тогда в действие придет созданный для подобных ситуаций и отлаженный до винтика механизм. Вон тот, в кожаном реглане, изготовился, как на старте.
Ну да, ждите... Попадись к ним в лапы, и через неделю не очухаешься. То подледный лов в затоне, то лицензия на отстрел сайгаков.
— Я остановлюсь у вас в гостинице. Завтра с утра — по цехам. В двенадцать — к строителям. В пятнадцать — оперативка с главными специалистами. Вопрос один. Реконструкция. Ее темпы и расшивка узких мест. Программа приемлема?
— Вполне.
— Тогда поехали.
Они поехали на черной «Волге» с радиотелефоном и форсированным стосильным двигателем.
Вместо прежнего здания дирекции с длинными коридорами и скрипучими полами поднялся в пятнадцать этажей железобетонный четырехгранник с электронными часами на крыше. В вестибюле, сплошь выложенном плиткой цвета небесной лазури, подвешена незримо, словно парит в голубизне, планетарная модель атома.
После оперативки, короткого, но бурного разговора на высоких тонах, Сомов и Еремин остались в кабинете одни. Еремин сидел красный, не остыл еще.
— Слушай, а ведь мы давно знакомы. Не четверть ли века? Я у вас когда-то диплом варганил. Ты, товарищ генеральный, тогда рядовым мастером был. В пятом цехе.
— В седьмом.
— Ну в седьмом. Как все изменилось вокруг — поразительно! Архив у вас был — смешно сказать. Деревянные шкафы, папки с тесемочками. Там еще девчушка работала. Как же ее? Имя такое, необычное... Маргося.
Еремин взглянул диковато, словно перед ним запел вдруг арию Онегина телеграфный столб. Но спохватился, насупился. Глаза заморгали, как индикаторы, и ходячая ЭВМ выдала информацию:
— Как же, помню. Маргарита Казимировна. Ее дочь у нас работает, в управлении главного механика. Зять — программист вычислительного центра. Скоро получат квартиру. В новом доме. Двухкомнатная квартира с лоджией... А Маргарита Казимировна умерла. Восемь лет уже. Инсульт. С неделю мучилась, парализованная.
И без паузы, словно щелкнув тумблером, перевел разговор на старые рельсы:
— Так как же, Дмитрий Федорович? Подкинете нам из импорта еще пяток фрезерных автоматов?
Он остановил машину за три квартала от Нагорного переулка. Пошел пешком по скользкому тротуару, чувствуя во рту железный привкус. Февральское небо хмурилось, но было тихо, без ветра. За Волгой высились башни новых микрорайонов. Серым частоколом загораживали они горизонт и на верхних этажах, поймав в тучах закатное солнце, оранжево пламенели.
Во флигеле, в темноватых сенях его панически напугал запах детских пеленок. Он глубоко и судорожно вздохнул, не понимая, каким образом здесь, спустя двадцать три года, настиг снова его этот запах. Или это причуды галлюцинации? Он помедлил, держась за нахолодевшую дверную ручку и, не решаясь взглянуть себе под ноги, на заметенный снегом порог. Ему померещилось, будто внизу, у порога лежит в снежном сугробике желтая кукла. За дверью раздался женский голос:
— Ну кто там еще? Входите!
В комнате было двое. Сомов мельком взглянул на мужчину. Отметил, что он узкогруд, уныл, по-бабьему патлат. А у окна стояла ярко-рыжая особа, и она потрясающе походила на старшую сестру Анастасию, какой была она в далекой молодости. Тот же цвет волос, под байковым, тесно облегающим халатом угадывались сильные, как у метательницы ядра, плечи. Взгляд настороженный, исподлобья, в упор. Только черты лица тоньше и кожа белая, как у матери, у Маргоси.
Они молча разглядывали друг друга. В углу из рукомойника падали капли, часто и гулко. Он наконец опомнился и, снимая шапку, сказал в добродушно-стариковском тоне:.
— Добрый день, молодые люди. Может, предложите гостю присесть?
Мужчина проворно выдернул из-под скатерти старый венский стул.
— Вы насчет квартиры? Из жилищного отдела, да?
Сомов не ответил. Сел грузно, как был, в пальто. Но едва он сел, как прямо перед собой на стене увидел портрет. В овальной рамке, в той самой, в которой когда-то красовался гусар с бакенбардами, теперь висела увеличенная фотография Маргоси. Такой она и запала ему в душу с той поры, когда он видел ее последний раз, по-воровски однажды утром убегая из флигеля.
Молоденькая, глазастая, она имела вид измученный, но счастливый. Снятая вполоборота, с кружевной белой накидкой на голове, она словно глядела на ребенка у себя на коленях и, как богородица, улыбалась, застенчиво и непорочно.
— Если вы насчет квартиры, то мы все документы сдали. И депутатская комиссия была. Как видите, наши хоромы годятся разве что на дрова.
Мужчина, без сомнения — Наташин муж, повернулся к жене, словно приглашая ее в свидетели. Но она молчала. Смотрела на Сомова выжидательно и без особого интереса, спокойно.
— Нет, я не по поводу вашей квартиры. Я... Понимаете ли? Я совсем по другому поводу.
Он с трудом выдавливал из себя слова, впервые, кажется, в жизни сраженный косноязычием.
— Видите ли... Дело в том... Я был знаком с вашей матушкой. Давно, правда...
Ее взгляд сверкнул. А может, это ему почудилось? Она по-прежнему не двигалась, стояла у низкого оконца с плотно задернутой пестренькой занавеской. А он вдруг ощутил горестную прелесть раскаяния и заговорил твердо, но каким-то высоким, не своим голосом:
— Да, давно. Мы были знакомы. Близко знакомы. Я хочу, чтобы вы это знали, Наталья Дмитриевна.
— Казимировна. У меня отчество, как у мамы.
Ему что-то не понравилось в ее словах, царапнуло, но он не успел сообразить, что же именно. Внезапно во всей красе перед ним раскрылся водевильный характер происходящей сцены. Он растерялся, не зная, что же делать дальше. Огорошить эту сумрачную женщину словами: «Здравствуйте, я ваш папа!» Или молча, со слезами на глазах заключить ее в объятия? Она опустила голову, словно внимательно разглядывала выщербленный пол. Сказала негромко:
— Сходи-ка за мурзиком. Заигралась.
«Какой мурзик? Почему заигралась?» — Сомов недоумевал. Он понял только, что Наташа отсылает из комнаты мужа.
Тот сначала заторопился. Одеваясь, незаметно подмигнул Сомову. Между ними на почве мужской солидарности уже проклюнулся росток симпатии, и он, этот патлатый, хотя и не плохой, видать, мужик, стал неспеша натягивать меховое полупальто, поглядывая выразительно на жену, точно спрашивая: «А не сбегать ли ради такого случая в гастроном за бутылочкой?»
Желаемого сигнала, однако, не последовало, и он, присмирев, тихо вышел, прикрыв дверь.
Но пока он одевался, тыкаясь по углам, Сомов успел ненавязчиво оглядеть комнату. Богатства в ней не прибавилось. Под прозрачной пленкой хранилась кое-какая мебель, прикупленная, должно быть, к новоселью. Стоял на деревянных ножках недорогой телевизор, и приметой времени поблескивал на тумбочке рижский «Акордс». Глядя на этот скромный монопроигрыватель, он с неожиданной досадой вспомнил свою, вывезенную из Японии квадросистему, ее мощное звучание, от которого качались деревья на дачном участке.
Наташа, приподняв на окне ситцевую занавеску, наклонилась. Следила, наверное, за мужем, как идет он по двору. Сомову сделалось неловко. Он не успел еще освоиться с мыслью, что эта молодая рыжеволосая женщина его дочь, его родная кровь...
Она стремительно выпрямилась. Лицо исказилось в мгновение, покрылось пятнами, вспухло, как при краснухе. Торопясь, придушенным голосом, но с какой-то лютой радостью, словно давно ждала этого часа и вот теперь-то, наконец, дождалась, она вдруг выкрикнула:
— Уходите! Слышите? Сию же минуту! Сию же минуту!..
Голос ее сорвался. Ломая руки и чуть не плача, она повторила:
— Уходите! Слышите? Ну уходите же!..
Он вышел на крыльцо с непокрытой головой. Стоял, опустошенный, а внутри будто звенели стальные иглы, слабо и леденяще покалывая.
День угасал. Высотные башни за Волгой в лучах заходящего солнца пылали пожаром. Окна светились дико, словно там, за окнами, сжигая все живое, бушевал вулкан.
Во двор, неся девочку в светлой шубке, вошел Наташин муж. Спустил девочку с рук, оглянулся на флигель, притворившись, будто не видит на крыльце Сомова.
— Поиграй еще, мурзик. Я покурю.
Девочка шагнула к осевшему сугробу, ковырнула лопаткой ноздреватый снег.
У Сомова подкосились ноги — он понял, кто это. Уронив ондатровую шапку, он скатился с крыльца. Он чувствовал себя прескверно, ему было стыдно. Ему казалось, что на него глядят из всех соседних окон, но то, что мягкими ударами как бы толкало и толкало в плечо, оказалось сильнее. И пока шел он, пригибаясь, с вымученной улыбкой, с нелепым каким-то гуканьем, волоча по снегу полы ратинового пальто, он боялся одного: не испугалась бы она, не расплакалась.
Он подошел. Нагнулся. Припал лицом к шелковистому меху детской шубки, и на него странно пахнуло вдруг мокрым воробьем.
Маленькая девочка кулачком в сырой варежке колотила его по лицу, по очкам, по лысоватой седой голове, — и мучительно сладостны были ему эти удары! А она, отстраняясь, грозно щурила голубенькие глазки, сердилась:
— Дядька! Противный! Пусти, пусти!..
В степи за Урал-рекой
В поселке его зовут дедушкой все: степенные бригадиры с овцеводческих ферм, коротышки-первоклашки, разбитные широкоскулые девчонки в джинсах и даже сам директор совхоза, тучный богатырь с хитрющими глазками и с усами, как у запорожского казака. Когда, согнувшись и держась рукой за поясницу, Мукан идет вперевалку по улице, со всех сторон несется:
— Ассалям-алейкум, ата!
— Дедушка Мукан! Здравствуйте!
Ему далеко за семьдесят, он на пенсии. Но по праздникам, на торжественных вечерах в Доме культуры его неизменно выбирают в президиум. В круглой бархатной тюбетейке на бритой голове, с реденькой белой бороденкой он сидит на сцене в первом ряду, и его пиджак слепит глаза, сияет, будто это не пиджак, сшитый местной портнихой из коричневого вельвета, а сверкающая кольчуга — столько на нем, помимо Золотой Звезды, навешано орденов, медалей и почетных знаков, больших и малых.
Поначалу дедушка Мукан напускает на себя важность, но хватает ее ненадолго. Достав табакерку, полую высушенную тыковку, он ловким взмахом, словно опрокидывая чарку с вином, кидает под язык приличную порцию наса — в зеленых крупинках нестерпимо жгучего табака домашней выделки. В зале раздаются одобрительные смешки. А он сдвигает набекрень тюбетейку, отчего приобретает несколько озорной вид, и безвинно улыбается всеми морщинками лица, кирпично, до костей обожженного и прожаренного степным солнцем.
Он воевал. На вельветовом пиджаке среди молодо поблескивающих наград скромно примостились орден Красной Звезды и на сильно полинявшей ленточке медаль «За взятие Вены». Ездовой в обозе горнострелкового полка, потом подносчик снарядов в зенитной батарее, он трижды лежал в госпиталях, но ранения, к счастью, были не тяжелыми, и, подлечившись, он возвращался на фронт, так ни разу за четыре года не побывав дома.
Все эти годы с отарой бедовала Зухра, помогал ей старший сын, тогда совсем мальчишка. Вернувшись из армии, бывший зенитчик с острой жалостью приласкал жену, отвыкшую от ласки, а наутро, с рассветом погнал отару в степь — и степь объяла его летним покоем, тишиной, запахами созревших трав, птичьим посвистом ветра в кустах песчаной акации. Он работал неистово, до седьмого пота. Почернел весь, иссох, но глаза светились веселым азартом, когда вел он отару знакомыми с детства дорогами, высматривая среди солончаков островки майкары — любимой овцами черной полыни, или во время окота, ночью, с керосиновым фонарем обходил кошару, отбивая маток с ягнятами на дрожащих, тоненьких, как прутики, ножках. Одному из первых в области, вскоре после войны, ему присвоили звание Героя Социалистического Труда.
Живет дедушка Мукан на краю поселка, в новом доме. От ворот отходит верховая тропа, утыканная полумесяцами от подков. Спускается в падину с озером, заглушенным камышами, взбирается круто на гребень урочища. Раньше в урочище была колхозная ферма, стояли вразброс саманные мазанки с плоскими земляными крышами. Когда вокруг распахали ковыли, люди перебрались в поселок целинного совхоза. От аула в урочище остались желтые бугры. Они округло оплыли, заросли молочаем.
В доме у дедушки Мукана полированная мебель, все стены в люберецких коврах. Но от снега до снега он и жена предпочитают жить во дворе, в летней кухне. Здесь у них и старенький, но бойкий еще телевизор, и начищенный медный самовар с гравированными медалями, на которых, как на монетах, изображен в профиль последний русский царь. Пол на кухне устлан серыми кошмами, в углу стопками сложены ватные одеяла и подушки в цветных наволочках, пахнет стойко вяленым бараньим салом.
Скот дедушка Мукан не держит, только птицу, горластых, почти диких гусей. Они целыми днями пропадают невесть где, но к ночи возвращаются домой. Вольно, посреди двора устраиваются на ночлег, шипят на одряхлевшего волкодава — от могучего некогда пса, охранявшего отару, осталась тень и на глазах выросли бельмы. За стариками слегка присматривает сноха. Дом старшего сына стоит рядом, за оградой. Сын очень похож на дедушку Мукана, такой же темнолицый, жилистый, с кривыми от лошадиных боков ногами. Он по-прежнему чабанит, у него куча ребятишек. Две дочери дедушки Мукана давно замужем в Уральске, а младший сын — кандидат наук, филолог, преподает в университете.
Летом к старикам иногда привозят городских внуков. Стриженные по-модному, в белых гольфиках, они стоят, потупясь, в кругу босоногих своих двоюродных братьев и сестер, дичатся. Но через день-другой уже не разберешь, кто тут городской, кто деревенский. В лесополосе, подламывая ветки, обильно поспевает золотистая смородина, в камышах на озере чуть ли не голыми руками можно ловить жирных карасиков. А то на лужайке перед домом затевается катание на дедушкином аргамаке, низкорослом смирном коне, у которого в посекшейся гриве вечно торчат лиловые головки репейника.
К вечеру проголодавшаяся орава набивается в кухню, умильно поглядывая на Зухру. Рядом с кухней под навесом сложена печь, и в нее наглухо вмазан чугунный казанок. Кованой лопаткой с отверстиями, как у дуршлага, Зухра в этом казанке творит чудеса. В кипящем жиру шевелятся, точно живые, кусочки кислого теста, превращаясь в румяные баурсаки, или сердито шкварчит, стреляет огненными каплями куардак — жаркое из печенки пополам с картошкой. По воскресным дням и по праздникам печь с утра прожорливо поглощает охапки сухого курая. В казанке́ под деревянной крышкой долго бурлит баранина свежего закола. Пыхтит, томится в сорпе, отпадая от костей, и Зухра, тонко раскатав пресное тесто, загодя нарезает его ломтями для бешбармака. Дети зовут ее шеше — бабушка. Она к старости побелела лицом, раздобрела, любит носить просторные платья из полосатого узбекского шелка. Дедушка Мукан в добрую минуту зовет ее султаншей. Подлинную султаншу он видел в жизни единственный раз, в шестнадцатом году.
Обедневший аул баганалинцев послал десяток баранов в дар знатному родичу, поставленному управлять волостью. Мукан увязался за отцом, отгонявшим блеющий обреченно дар.
Осенние тучи, выплывая, словно рвались о меловые уступы Мугоджар, на прядях пожухлых трав блестел иней. Султан еще не откочевал с летних пастбищ, крытая белыми кошмами восьмиканатная юрта лебедем красовалась у подножия гор. Туленгуты с красными от крови кистями рук быстрыми ножами разваливали тушу трехлетнего жеребчика для званого тоя. Закипала вода в огромных казанах, запах горящего кизяка выбивал голодную слюну. Перед юртой на войлочном потнике сидел сонный домбрач, опившийся кумысом. Обхватив гриф домры и полузакрыв глаза, трогал жильные струны, пронзительно вскрикивал, настраивая голос, а кадык перекатывался под кожей худого горла, точно там, под кожей, бегала мышка. Откинув полог юрты, прислужницы с льстивыми спинами вывели под руки байбичи, старшую жену султана. В белом головном платке, накрученном башенкой, в ичигах из желтой кожи она важно выступала, поджав губы, но полное лицо искажалось гримасой, словно ей больно было переступать опухшими ногами.
В кухне Зухра рассаживает детей вокруг дастархана. Подражая старикам, они сидят, подобрав под себя ноги. Стараются не показать виду, что им неловко, чинно, по-взрослому пьют чай, подбеленный слегка молоком. Таращат глаза, но, набегавшись за долгий июльский день, засыпают тут же, за круглым деревянным столиком. Зухра растаскивает их по углам, как котят. Ласково ворчит, увидев расцарапанную коленку, укрывает одеялами. И снова дремлет у остывающего самовара. Блюдет обычай. Дожидается, когда дедушка Мукан напьется чаю досыта и поставит пиалу на дастархан, не на донышко, а на бок. Работает телевизор, голубовато светится окошко, распахнутое в мир. Дедушка Мукан только ахает, сдвигая тюбетейку на макушку и поражаясь тому, что происходит в этом мире. У порога кухни, уткнувшись кудлатой мордой в лапы, беспокойно спит волкодав, его донимают блохи. В глубине двора снежными хлопьями белеют уснувшие гуси. А с окрестной степи, с пшеничных, не охватных глазом полей доносится слабый звук, слитный стелющийся шорох. Волнами наплывает запах поспевающих колосьев. Кружит голову, радостно дурманит...
Зимой, в тихое утро, дедушка Мукан надевает лисий малахай, натягивает тулуп. Выводит из сарая коня. Оторванный от кормушки, тот идет покорно, но всем видом своим будто бы хочет сказать: «Что еще затевает этот неуемный старик?»
Седло у дедушки Мукана не строевое кавалерийское и не казачье, а настоящее желдерме — круглое, с высокой передней лукой, увенчанное резной деревянной шишечкой. В таком седле хоть целый день сиди на коне — не устанешь. Мастерил его бывший легионер-туркестанец с вытекшим глазом. Вернувшись из студеных краев, он жил долго, потихоньку на продажу ладил в полгода по одному желдерме. Берясь за подпруги, дедушка Мукан всякий раз вздыхает. Жалко ему не столько одноглазого седельщика — мир его праху! — сколько то, что во всей округе не осталось человека, который бы знал толк в древнем ремесле.
Взобравшись на коня, он кидает под язык изрядную щепоть наса и, запахнув плотнее тулуп, отправляется к чабанам. Они всю зиму проводят с отарами в барханах. В совхозе внедряется в овцеводстве вахтенный метод, но дедушка Мукан относится к новшеству с неодобрением. Какая еще вахта? Чабаны — не бурильщики, за овцой нужен глаз да глаз. А они, здоровенные джигиты, разбились на смены и две недели — в песках, а потом, до следующей вахты, дуреют от безделья на центральной усадьбе.
В пути его нередко настигает буран. Слабый ветер сначала будто крадется по степной дороге, змеится поземкой в колее. Воздух морозно сух, колок, сверху горстями сыплется ледяная крупа. Внезапно ветер напрягает мускулы, взрезая сугробы и подымая весь непрочный снег, скопившийся в степи. Вмиг исчезает горизонт, земля и небо точно смыкаются в объятиях. Снег закручивается штопором, сечет, оглушает скрипом, поросячими взвизгами. Конь у дедушки Мукана прядет ушами, вскидывает все чаще голову. Наконец останавливается, словно уткнувшись в снежную стену. Тогда дедушка Мукан неторопливо слезает с седла. Отойдет на шаг, не выпуская из рук поводья. Присядет на корточки, черенком камчи расковыряет снег, отыскивая мерзлые овечьи катыши. Выплюнет нас, который исчезает в буране зеленой ящеркой, и снова взгромоздится на коня, уверенно тронет его с места, пощекотав взмокший бок ременной плеткой. Ему на этой земле не заблудиться, вдоль и поперек она исхожена, изъезжена.
А буран вольно гуляет по всей великой равнине, что лежит к югу от Урал-реки, лихославного Яика. Свиваясь в спирали и взрываясь, точно бомбы, снежные вихри проносятся над карьерами Соколово-Сарбая, похожими на лунные кратеры, над усыхающим Аралом, вьюжно выбеленными городскими проспектами, космодромом, «кировцами», стадами спасенных сайгаков, над Мангышлаком с его опреснителями морской воды на быстрых нейтронах, над мавзолеем Айша-Биби, доменными печами Темиртау, сельскими десятилетками, такырами, стадионами, развалинами Тараза, автоблокировками на полустанках, плотинами на реках, — и все это степь, и она все видит, все помнит и все понимает. Пронизанная радиоволнами, накрытая сетью телекоммуникаций, степь не утратила вкус и к местным новостям. Ревет, лютует зимняя буря, а сквозь снежную круговерть продирается с вестями конный хабарчи-доброволец. На ближайшей зимовке наговорятся всласть, узнав о том, какие товары завезли в потребкооперацию, кого из начальства сняли в районе и за что, кого назначили, есть ли у него диплом института, из какого он рода.
Когда весь облепленный снегом выплывает на коне из бурана дедушка Мукан, чабаны встречают его почтительными возгласами:
— О, аксакал!..
Помогают снять заиндевелый тулуп, ведут в тепло. И кто-нибудь, кто помоложе, торопливо разжигает переносную газовую плиту, водружая на огонь ведерный чайник с облупившимся носиком.
Но весной, едва южный ветер начнет мять снега и степь голубеет от молодого света, как дедушкой Муканом овладевает беспокойство. Он не находит себе места. Снует по поселку, заглядывает всем встречным в лицо и растерянно улыбается, будто хочет высказать, да не может, не умеет передать словами то, что тяготит его и печалит.
Под вечер, не выдержав, седлает коня. От жердевых ворот верховая тропа, петляя, выводит на гребень урочища. Тут он слезает с седла и стоит долго, чернеет столбиком на фоне высокого предвечернего неба. Его хорошо видно со всех концов поселка...
В двадцатом году после рамадана отец нанялся в пастухи к татарскому купцу из Новой Казанки. В песках, в камышовых затишах, тот скрывал до лучших времен табунок ахалтекинцев. Наезжая, с ладоней скармливал сахар лошадям, но пастуху с подпаском еды давал в обрез. К весне они изголодались до обмороков. Отец послал Мукана в аул раздобыть взаймы хотя бы несколько пиал тары — поджаренного пшена. Пробирался Мукан по степи с оглядкой. Южный ветер нес запах гари. Недобитки из белоказачьего войска, сходясь с алашординцами в конные шайки, никого не щадили. В русских селах и в казахских аулах называли их одинаково — карабандиты.
Слетались сумерки, когда Мукан отомкнул замок на хлипких дверях, шагнул в настывшее нутро саманушки. После смерти матери отсюда словно ушел навсегда живой дух. Сквозь кривое оконце, слепленное из осколков стекла, скупо сочился свет. Под низким закопченным потолком было сыро и холодно, как в могиле.
Из степи вдруг накатил конский топот. Послышались совсем близко выстрелы, крики. Дико заржала лошадь и смолкла, захрапев. Он еле успел юркнуть за очаг, притаиться в углу за кучей тряпья, как в мазанку будто ворвался ураган.
Звякнуло выбитое стекло. Оглушительно ударили выстрелы, повис слоями до тошноты сладковатый дым.
От этой жути Мукан едва не сомлел. Но мальчишеское любопытство пересилило страх, и он слегка высунул голову из тряпья.
Двое из вбежавших, один в пальто, а другой в длинной солдатской шинели, прижались к стене по обе стороны от окна. Наклоняясь стремительно, точно падая, они стреляли из наганов. Третий, молодой парень в дубленом полушубке, весь опоясанный ремнями, стоял у распахнутых дверей. Ждал, выставив перед собой длинноствольный маузер и пружинисто собравшись, словно перед прыжком. Светлый чуб, курчавясь, свисал из-под кубанки с алой звездочкой, глаза горели.
В промежутках между выстрелами они возбужденно перебрасывались словами:
— По коням били, гады!
— Коней жалко. Могли бы уйти.
— На кого наскочили? На сапожковцев?
— Не похоже. По одежке видать братья-станишники.
— У, казара лампасная!
Парень оглянулся. Через долю секунды сильные руки вытянули Мукана из угла.
— Тю! Казашонок! Ты как сюда попал?
Он стоял посреди мазанки, трясясь в ознобе, зубы громко и часто стучали. Трое мужчин глядели на него молча.
Снаружи сипловатый басок окликнул беззлобно:
— Эй, красноперые!.. Хана вам пришла. Сдавайтесь. А не то попалим, как сусликов.
Парень подскочил к окну. Гибко изогнувшись, выстрелил из маузера.
— Врешь, подлюга! Чекисты не сдаются!
Мужчина в пальто оттянул его за рукав. Прикрикнул строго:
— Отставить, товарищ Андрей! Поберегите последний патрон. Пригодится.
Тесно сойдясь, они заговорили полушепотом. До Мукана донеслись обрывки: «С пацаном как? А может, проскочит... Лимонка есть...»
По крыше грузно протопали в сапогах. Они все невольно пригнули головы и взглянули с опаской на потолок. Раздался ломкий треск курая, как будто его кучей наваливали на плоскую крышу.
Андрей кинулся к Мукану. Обнял за плечи, подтолкнул к дверям.
— Слухай сюда, хлопчик. Ты по-русски мало-мало понимаешь? Молодец! Тогда слухай... Как загрохочет, ты не бойся. Ты беги. Шибко беги, милый. Понимаешь? Шибко!
Он говорил торопливо, даже весело, но слова его по тону не вязались с выражением глаз. Повернувшись спиной к товарищам, он говорил как бы и для них тоже, и только один Мукан видел, что парня ломает предсмертная тоска. Как орешинки круглые, в рыжеватых ресничках глаза заблестели влагой. Словно не стыдясь перед ним, мальчишкой, минутной своей слабости, жаловался Андрей на судьбу, на то, что ему, такому сильному и ловкому, приходится в расцвете лет погибать в этой затхлой норе, и не видать ему больше ясного неба, и не узнает он, какая же будет жизнь потом, когда в степях добьют последнюю контру.
Он притянул к себе Мукана и внезапно поцеловал в губы. Поцеловал крепко, до боли, обдав запахом махорки и тихонько, едва слышно застонав. Отстранился, но пальцы еще хватались за худую одежонку, копались в лохмотьях, словно не было у него сил выпустить из рук эту тоненькую ниточку, которая еще связывала их всех троих с живым миром.
— Давай!!!
Он закричал так, что у Мукана зазвенело в ушах. В тот же миг от взрыва гранаты за окном стены мазанки качнулись, осыпаясь сухой глиной. Мукан, далеко выброшенный во двор Андреем, упал на четвереньки. Пополз, как звереныш, обдирая ладони о мерзлые комья земли. Вскочил на ноги и, ничего не видя перед собой, задыхаясь, с колотящимся сердцем побежал вверх по склону, плача навзрыд и саднящими от порезов ладонями размазывая по лицу слезы и кровь.
На гребне урочища он обернулся. В загустевшей синеве вечернего неба горели неярко звезды. Свет их словно померк от высокого костра, взметнувшего к небу снопы искр. Вокруг, паля в огонь из винтовок, скакали верховые. Против костра они все казались черными всадниками на черных конях.
Выехав на гребень, еще в седле дедушка Мукан начинает напряженно вглядываться в даль. Ветер с юга, неся дыхание азиатских пустынь, чернит верхушки сугробов, но в урочище, где стоял когда-то аул баганалинцев, а потом была колхозная ферма, снежный покров еще глубок и нерушим.
Глаза в красных веках у дедушки Мукана слезятся, в груди покалывает. Он чувствует, что силы уходят, истекают каплями, как вода, пролитая на горячий песок. Минувшим летом, прихватив кетмень, он съездил на родовое кладбище — в холерный год сюда переселилось пол-аула. Поправил глинобитные стены мазара над могилой отца, расчистил рядом площадку. Он надеется, что после его смерти женщинам из поселка не придется на седьмой день возводить надгробие из глины. Директор совхоза, наверное, не откажет, разрешит взять для мазара белый кирпич.
О близком конце дедушка Мукан думает спокойно. Гнетет и мучает его мысль о том, что вместе с ним исчезнет память о людях, сгоревших в саманной мазанке. Он часто видел, как погибали на фронте. Смерть везде страшна, но там были братские могилы, фанерные пирамидки под жестяными звездочками и ротный писарь, отправлявший родным похоронки. А тут он один — только один — еще помнит о людях, сгоревших дотла, знает, что одного из них звали Андреем. Умрет он, дедушка Мукан, и оборвется последняя ниточка, и будто снова, во второй раз умрут те трое. Он ходил в школу. Волнуясь, сбивчиво рассказал о налете карабандитов на аул. Пионеры обещали начать поиск. Но разве найдешь по одному имени следы троих людей, если в степи после гражданской человечьи кости остались под каждым бугром?
Дедушка Мукан печалится. Смотрит пристально, словно желая вопреки всему разглядеть в урочище искры давнего костра. Зрение с годами у него ослабло, но слух по-прежнему чуток. Вглядываясь в даль, он одновременно прислушивается, не подает ли голос первая птица, отважно открывающая весенний перелет. Ему очень хочется хотя бы еще раз, в последний, увидеть, как в теплом небе тянутся стаи сизогрудых казарок, как медлительно, выше всех плывут журавли, как, суетясь и теряя перья, опускаются на озеро золотоглазые утки. Влажный воздух над степью тогда словно кипит от взмахов крыльев, от птичьего крика, писка, трубного гласа.
Он долго стоит на гребне урочища, чернеет столбиком на фоне высокого предвечернего неба. Его хорошо видно со всех концов поселка, и жители говорят друг другу с улыбкой:
— Радуйтесь, люди! Дедушка Мукан на бугор залез. Верная примета — весна идет.