Проблема адресации — страница 2 из 8

12

И лишь на волне происходящего мы поднимаемся… Но я этого ещё не понимал. Я противился, то есть содействовал разорению… Впрочем, моя невеста тоже только то и делала, что разоряла. В этом, выходит, мы были с ней заодно.

13

Делать было абсолютно нечего. Книги, газеты, телевизор — всё отсутствовало. Общие богослужения считались факультативными и, хотя на уклоняющихся от них многие смотрели косо, всё же это было допустимое вольномыслие. В основном, время протекало в прогулках по горам. Были лыжи, кое-кто катался — к этим относились с ироническим вздохом: мол, человек отдаёт дань мышечной бессмысленной деятельности. Вскоре я познакомился со многими (а что делать, если не сходиться и разговаривать?) — и все оказались вроде меня: «на отдыхе», так сказать. Но новичков не было: полгода и даже год — обычные сроки. Попадались и старожилы: по пятому, например, году, — эти сделались конформистами, отрабатывали систему, пели хвалу и не желали никуда уходить.

Главная особенность жизни состояла в подавлении и переориентации сексуальных потребностей, как это водится во всех религиях. И почему я не убежал — я теперь понимаю (хотя убежать, как выяснилось при более близком рассмотрении, было нетрудно): видимо, я попал туда, куда исподволь вёл меня мой отрицательный опыт. К тридцати годам я узнал около десятка… впрочем, я это уже писал, повторять не буду. И я оценил: моя невеста поступила, со своей стороны, весьма мудро, ибо в том виде, как я являлся ей, я был неспособен на брак. Как это объяснить? — Постараюсь. — Тяжкая, мучительная жизнь привела меня к ненависти в отношении чувственно-плотской стороны. Я сказал, что был агностиком, но на самом деле я склонялся к чему-то вроде манихейства. Бессознательно я грезил, пожалуй, об оскоплении и даже, как я теперь понимаю, по-своему молился, чтобы некая высшая инстанция освободила меня от позорного и подавляющего рабства плоти… И вот я начинаю рассказ о том, как я стал поэтом.

14

Позже я узнал, что его звали Щудерек. Любителям поэзии, наверное, уже ясно, о ком речь. Это крупнейший поэт, пожалуй, великий. Я называю его настоящим именем, которое он скрывал. А тогда он сказал мне: «Помните, что мы с вами не знакомы. И больше ко мне не подходите». Глядя с обрыва вслед своему скомканному листку, я чувствовал странную обиду, хотя, рационально, — на что я мог обижаться? — ведь он сделал мне облегчение. Он повернулся было уходить, но вдруг остановился. «Да, если хотите, впрочем, я могу вам сказать ещё кое-что». — И он объяснил, как найти тех, которые читают.

15

Это явилось для меня совершенной неожиданностью. Некоторое время, — не помню, недели две, — плоть меня не беспокоила, и я уж начал склоняться к мысли, что здесь действительно присутствует сила, которая исцеляет и освобождает от этой гадости. И вдруг случилось необъяснимое: это был жар, бред, поток образов и слов, неотвязно требовавших от меня какого-то действия. Я брал их, ощупывал, сдавливал, соединял, блуждал в их шершавых и нежных внутренних закоулках. И когда наконец они сложились в ритм со звоном, я испытал такое наслаждение, что, очнувшись, сразу же заподозрил, в чём тут дело. Я сидел за столом, передо мной лежал исписанный лист, и хотя, прочитав, я ощутил лёгкий стыд и недоумение, всё же радость со специфическим привкусом гордости не покинула меня. Было солнечное утро, до обеда ещё часа три, и мне захотелось гулять. Поднимаясь, я почему-то подумал, что нехорошо оставлять лист. Я его повертел — и сунул в выдвижной ящик, пустой. В это время в мою келью зашёл уборщик, обыкновенный монастырский служка. (Двери не запирались, и принято было входить без стука… На самом деле, принято было держать двери даже чуть-чуть приоткрытыми, но я никак не мог к этому привыкнуть.) Служка быстро, деловито оглядел келью на предмет того, что здесь предстоит сделать… И вдруг прямиком устремился к столу, выдвинул ящик и, достав мой лист — брезгливо, оттопыренными пальцами, кинул сверху… И странно, что это непонятное действие не удивило меня, но вызвало прилив жгучей краски к лицу.

— Это здесь оставлять нельзя, — процедил он. — Заберите. Это воняет.

— Что? — пролепетал я. — Куда ж я заберу?

— Куда хотите.

Я опомнился:

— Откуда вы знаете, что это? Разве вы успели прочесть?

Он взглянул на меня дико:

— Я?… Да вы что… Я?… Ну, знаете!.. Почему вы считаете, что можете со мной так разговаривать? Я, по-моему, вас ничем не обидел!..

Он ткнул в ведро швабру с намотанной тряпкой, бросил на пол лужу воды и стал с ожесточением тереть светлые доски. Все мои вопросы тут съёжились. Сам не свой от какой-то неловкости, я вернулся, сложил лист вчетверо и погрузил в карман. Он не смотрел на меня, но, когда я выходил, бросил мне вслед — опять сквозь зубы — что-то такое: «Конверты можете спросить в канцелярии…»

«Господи! Какие ещё конверты?» — думал я в смятении.

16

Мы отошли за настоятельские покои, на обрыв.

Злоба обуяла меня, но я чувствовал, что она была наигранной. Это сбивало с толку. Я бормотал: «Вот ещё! делают проблему!.. Это смешно!.. Что я должен? Кому воняет, тот пусть и нюхает, — мне что за дело? Хочу — стишки строчу, хочу — шишку дрочу… И так далее… Никто меня не заставит… Подумаешь!..»

Но он обернулся, и снова взгляд его излучал такой леденящий мрак, что…

— Вам смешно? — переспросил он почти без вопроса. — Ну что ж, попробуйте посмейтесь… –

И я замолчал.

17

Если ты думаешь, что поэт

в хитром сне похищает предмет

тайных желаний

и зашифрованных грёз, –

ты, полагаю, слишком прост:

вряд ли вызубришь наизусть, –

лучше заранее

всё порви и забудь.

18

Я не ответил Марою на его совет. Он заскользил дальше по лыжне, думая, что я поупрямлюсь, поперевариваю — да и отошлю невесте в конце концов. Но я был не таков. Во-первых, я сразу увидел — в его спине, в фигуре, решительно отмахивающей палками, — этот расчёт в отношении меня. А во-вторых, я логически помыслил кое-что и дальше: «Если он такое высказал, то возможно, он тоже хавий… То есть успел поступить на службу… А почему нет? Качества политического лидера предполагают темперамент, который, конечно, не даст ему сидеть без дела. Почему не делать карьеру в тех обстоятельствах, которые даны объективно? Карьера духовного старца, хоть иная, а в чём-то, в чём-то, пожалуй, сходна с карьерой политического вождя…»

19

Второй тайник я сделал в расщелине под скалой — много дальше от мест обычных прогулок, чем первый. Тут я более тщательно позаботился, чтобы мой путь не прослеживался. С тропы, пробитой в заваленной снегом теснине, я сворачивал там, где врезающаяся в неё скальная гряда всегда освещена солнцем — оттого мох на камнях был абсолютно сухой: следы не отпечатывались, и, если специально, склонившись с лупой, не рассматривать бурые и жёсткие моховые ворсинки, то заметить следы нельзя. В то, что на таком расстоянии от тропы тайник можно учуять носом (пусть там скопится даже несколько десятков листов) — я по-прежнему не верил.

20

«Когда же я-то научусь различать запах? Почему я ничего не чувствую?» — удивлялся я. И это продолжалось долго. Ну, свой, понятно, не замечаешь. А другие? — Ну, они, допустим, не носят, сразу отсылают… Или уничтожают, или куда-то ещё девают… Ладно. Но почему я должен им верить, что этот запах вообще существует? — И всё-таки наконец пришлось убедиться… Странно: это произошло не в тот раз, когда я наткнулся в своём первом тайнике на чужое стихотворение — тогда ещё я ничего носом не почувствовал, омерзение было, так сказать, интеллектуальным. Лишь позже, когда стал общаться с «читателем», я понял, что это такое. Он некоторые листы мне пытался показывать, и это было невыносимо: смрад, от которого сатанеешь! — бежать, вырваться из него любой ценой, глотнуть воздуха! — Я понял, что это действительно барьер, который очень трудно преодолеть.

21

Подходя к монастырскому почтовому ящику, я был готов бросить конверт не надписанным. Лихорадка меня истрепала: я не мог дольше оставлять конверт у себя, но не мог быть и уверен, что кто-то вскроет его и прочтёт мой опус.

Тут я увидел длинного, тёмноликого человека, который опустил письмо, повернулся и отходил от ящика. Почему-то как раз мрачная тень… или, если сказать точнее, выражение упорного, бескомпромиссного уныния на его лице — побудило меня к нему обратиться. Сам не знаю, как это произошло. Он не замечал меня, — я тронул его за рукав:

— Э… постойте… простите пожалуйста… можно вам… э… такой вопрос…

— Что вам угодно? — обернулся, приостанавливаясь.

Я был страшно смущён, весь горел. Всё же непостижимым образом слова отслаивались от моей оцепенелой воли.

— Со мной первый раз… случилось это… и… видите ли… я не совсем понимаю… куда надо отправлять…

Он меня оглядел, словно окатил волной мрака. Но презрения не было — я понял, что не обманулся, и это меня ободрило.

— А почему вы, — спросил он медленно, — почему вы думаете, что когда это случится во второй раз и так далее, вы будете в ином положении?

— Как?… в каком?

— Если вы не знаете адреса, то вы никогда его знать не будете.

— Но… Не понимаю… Первоначально они же должны… откуда-то браться: адреса…

— Нет, не должны.

Я мог возразить: «Но вы же где-то взяли», — но произнести это было невозможно, потому что я не знал, как бы он продолжал со мной разговор. Я был в отчаянии. Он это видел, и я видел, что жалости он не испытывает. Поэтому, очевидно, не жалость и не симпатия, а что-то тем более загадочное руководило им, когда он сказал:

— Знаете ли, здесь неудобно разговаривать: многие ходят. Давайте отойдём в сторону.

Он указал влево, и мы двинулись за настоятельские покои. Вышли на обрыв. Здесь была задняя, глухая стена, нагретая солнцем. С черепичной крыши после недавнего снегопада катилась капель.