они взвизгивали, вытягивались и орали от наслаждения всю самую отчаянно-благословенную похабщину.
Ко второму припадку я был уже готов: чувствовал и ждал его приближение. Итак, я решил никуда не отсылать, а сделать тайник, куда бы я мог приходить и перечитывать, пока не найду адресата. И в своих дальних прогулках я набрёл на дуб с дуплом, столь похожим на живое, бесстыдно вожделеющее лоно, что меня окатывала волна жара, когда я запускал руку по локоть и… — Но что потом стало с этим первым тайником, я писал: меня выследили и подложили туда. Это был шок, какого я всю жизнь забыть не могу.
30
Из милостивой подсказки Щудерека я понял, что, кроме платных, есть и добровольные читатели, но их сложно найти: они, в отличие от первых, не несут на себе никакого опознавательного знака. Намётанный глаз монастырского старожила способен их различить, однако всегда есть риск. И если в результате ошибки ты кого-то оскорбишь, и если, к тому же, человек этот окажется влиятельным, то есть основательно вписанным в обширную и многообразную систему связей, — то твою жизнь в монастыре могут сделать невыносимой. Тому примеры я знаю. Самоубийство великолепного поэта Клапка я объясняю только этим. (В миру он неизвестен, а мне доводилось читать его; я расскажу, как это было, и, быть может, опубликую, что удалось запомнить. В последние месяцы моей монастырской жизни мы были очень близки, — именно тогда он и подвергся остракизму, и я свидетель тому, в каком подавленном состоянии он пребывал. Жаль, что не удалось забрать из монастыря его стихи, пришлось оставить «читателю», а с ним связь тоже вскоре оборвалась…Но я забегаю вперёд… Между прочим, там была одна удивительная поэма про деревенского мальчика, которого отдали в город, в интернат. Это ужасно: много лет я пытаюсь вспомнить хоть какие-то из неё строчки — и не могу. Всё пропало. А это был истинный шедевр…)
31
Его похоронили на кладбище, которое находилось неподалёку от построек на пологом склоне, заросшем можжевельником. Там хоронили всех — самоубийц вместе с обычными покойниками, умершими от старости или болезней. Знаменитые хавии-духовники прошлых времён лежали там же, и их могилы ничем не выделялись: над каждым ставился необработанный камень — песчаник, — по которому грубо выцарапывалось имя и больше ничего. Я любил туда ходить: кроме случаев похорон и поминальных дней — пять или шесть раз в год, — там никогда не было ни единой живой души. И однажды я… Это тоже касается Клапка, и с этим связана история моего освобождения, которую я опишу ниже.
32
Самоубийства случались нечасто, но регулярно: каждые полгода кого-нибудь находили, — то на дереве в лесу, то в ущелье под двадцатиметровой скалой, а то один в келье у себя наелся снотворного, которое неизвестно где взял. Ни в одном из этих случаев, сколько я помню, нельзя было с полной уверенностью говорить именно о самоубийстве. Однако все понимали так: принято было считать, что скибы слишком давят на психику, и это делается в конце концов для кого-то невыносимым.
33
Вот отрывок из письма сестры, где она жалуется… Вообще жаловалась она постоянно, но здесь прорыв настоящего отчаянья, поэтому я его привожу:
«У нас снова поменялась служанка, и опять непонятно, по какой причине. Почему их всё время переставляют с места на место? А нам привыкать заново к совершенно чужому человеку. Как это трудно! уже так надоело, что у меня больше нет сил. Они все наглые, настырные, во всё лезут — а изображают скромность, бодрость духа и безграничное терпение. Изображают так фальшиво! — Меня тошнит уже. За этим декоративным фасадом только одно — едва наспех прикрытое стремление пролезть к нам в душу, заставить петь и плясать под их дудочку. И все — одинаковые, а всё равно всё начинать сначала: с нуля вести эту подспудную борьбу на смерть! У меня нет сил. Мама уже не разговаривает с ними. Просит, чтобы я отворачивала её к стене, когда та входит к ней в комнату. /…/ Милый брат! теперь ты можешь понять с какой ностальгией я вспоминаю время, когда ты был с нами! И вспоминаю теперь ежечасно! Пусть нам жилось и очень трудно в материальном отношении, — всё равно это кажется мне раем по сравнению с тем, что сейчас. Я плачу каждый день. Ранюсик не говорит ещё, но всё-всё уже понимает: он утешает меня — тянется ручонками и целует. Он бегает уже по всей квартире… И хоть бы ты постарался как-нибудь быстрей выбраться! Ну, если это может помочь, пройди инициацию для вида и пообещай им жениться, что ли, на этой божьей корове!.. Какая я глупая! (Я снова плачу.) И что я тебе берусь советовать? Что мне отсюда видно, из моей конуры? По твоим письмам чувствуется, насколько там у тебя всё непросто и не гладко, — а уж я-то могла бы себе представить, как они умеют так запутать человека, что и дёрнуться не знаешь как…»
34
— Есть вещи и вопросы, с которыми человек должен оставаться один на один, — сказал хавий. Это был мой духовник, третий по счёту. Его звали Омнумель. Он пришёл ко мне в келью, сел на табурет и сидел уже пять минут молча. Его реплика, по его предположению, должна была стать итоговой — или хотя бы знаменовать промежуточный итог — в нашем безмолвном диалоге, который мы вели в продолжении этих пяти минут, не считая нужным произносить вслух взаимные упрёки, жалобы, возгласы презрения, недоверия и неприятия, — которые всё равно были бы никчемным сотрясением воздуха. Схема этого диалога была приблизительно такой:
Он. — Почему не идёшь исповедоваться? Глупая выходка твоего дружка Клапка — не причина, чтобы махнуть рукой на своё душевное равновесие и здоровье.
Я. — Что толку к вам ходить? Вы смеётесь в глаза и издеваетесь! Ваши умолчания и запреты на подлинные вопросы душевной жизни — и на фоне их эти рассуждения о равновесии и здоровье — я отказываюсь понимать иначе как прямое издевательство.
Он. — Твоя горячность весьма далека от мудрости. Ты находишься в аффекте. Надо выполнить упражнения. Какие — сам знаешь. А если забыл, я тебе снова объясню с терпением и любовью.
Я. — Ваши упражнения — такое же издевательство. Они не имеют никакой связи с моими мучениями, которые ни объяснить, ни исцелить, объяснив, вы не умеете — и не хотите уметь, и нарочно не желаете знать.
Он. — Совершенно верно, не желаю. — (И дальше та надводная часть реплики, которую он озвучил:) — Есть вещи и вопросы, с которыми человеку прилично справляться только один на один, — невидимо для посторонних глаз.
Я (также вслух). — И среди этих вопросов — смерть?
Он. — Да. Смерть — важнейший из этих не обсуждаемых вопросов.
Теперь я злобно смотрел ему в глаза (а то сидел, к окну отвернувшись).
— Так, — сказал я. — И смерть Клапка — тоже? Так?
Он кивнул.
Я — молча: — Конечно! Ещё бы! Ведь смерть Клапка связана с его искусством, а это для вас тоже не существующая и не обсуждаемая область.
Он — снова молча: — Чепуха! Форменная чушь! (Даже лицо скривилось в презрительную гримасу.) Искусство — иллюзия, и никакая подлинная смерть из него следовать не может. Клапк погиб не «от искусства», а из-за того, что не мог найти равновесной позиции среди окружающих людей. Он оказался изгоем, парией. И ты, между прочим, тоже к тому приближаешься. Всем видно твоё положение, которое день ото дня делается…
Я продолжал кивать, резко потеряв интерес: скука и мрак снова повисли на мне, как пудовые гири: — Ага, ну-ну, мели, Емеля, то, что тебе положено… И всем видно, и тебе видно так же, как всем, что положение человека здесь определяется только его поэтическим самочувствием и амбициями — в сочетании и взаимодействии с поэтическими же комплексами других, кругом гуляющих. И отсюда же приходит смерть — больше ниоткуда. Тут и проблемы нет никакой. Вот только жить совершенно невозможно.
35
К моему удивлению, Щудерек ответил на вопрос, который всё-таки я решился задать в последнем порыве — видя, что он уходит и терять мне нечего: кому он отсылает стихи?
— Человеку, который тоже был тут. Тут мы и познакомились. Освобождаясь, он предложил мне свой адрес.
— Ну вот видите же! — вскричал я. — Значит адреса всё-таки берутся. А вы говорите, что они ниоткуда не берутся!
Он промолчал, глядя мимо. В его лице ничто не дёрнулось — ни в сторону возражения-пояснения, ни в какую другую. И я подумал: «Это он говорил для красоты — что адреса не берутся. Эх, эх! — весь этот мрак его взгляда — не более чем простенький романтический артистизм, который так простенько его тащит… Симулякр экзистенции, — фу, как это по-детски…» — (Надо заметить, что позже, ознакомившись с его поэзией, я почти не изменил этого мнения, явившегося вдруг и как бы по случайному наитию, — только чуть-чуть уточнил его.)
36
Моего второго духовника звали… Нет, не могу вспомнить. Вот напрягаюсь, напрягаюсь — и ничего. Имя улетучилось. Правда, я был у него недолго — с месяц. Значит, четыре или пять раз был на исповеди (по понедельникам). Он не вдавался в подробности, принимал меня совершенно формально. Всегда казалось, что он думает о чём-то другом, очень далёком. Я говорил обычную тягомотину, в основном, выдумывал: «…сделал в келье столько-то упражнений таких-то… концентрация средняя, но, в общем, достигалась легче… в лесу сидел — медитации о целесообразности в природе… враждебного отношения не чувствую уже давно…» Он кивал, не слушая, витая мыслями в непостижимых для меня сферах… «На службу сходил один раз, выстоял до конца. Второй раз не выдержал: возникло чувство отчуждения — и ушёл…» Он кивал. «Сделайте, — говорил, — ещё таких-то упражнений столько-то». Потом кратко сообщил мне, что его переводят из монастыря (с повышением, как я понял) и что теперь моим духовником будет хавий Омнумель — он передаёт меня ему с благоприятным отзывом… И вообще считает, что моё состояние почти нормализовалось и в монастыре меня держать… вот только инициация… но её можно пройти и в миру… — Видимо, поскольку сам уходил, то и благодушествовал таким вот образом. Я было поверил, обрадовался. Однако вышло совсем не то. — Хавий Омнумель… О, Боже мой! — что за тип оказался этот Омнумель!.. И вот теперь я думаю: не нарочно ли он меня передал в эти ежовые лапы, фальшиво успокоив? — Ведь это логично: я исповедовался фальшиво, и он ответил в тон мне. Думал о своём (может быть, о близком повороте карьеры), а сам всё слышал и понимал… Кивал… Ведь и понимать-то особо там было нечего, всё и так со мной ясно.