Марина Друбецкая, Ольга Шумяцкая
Марина Друбецкая — кинокритик, киноархивист, историк кино, сценарист, режиссер. Участник, призер и член жюри крупнейших международных кинофестивалей. Шеф-редактор студии документального кинопоказа телеканала «Культура».
Ольга Шумяцкая — журналист, кинокритик, автор сценариев документальных фильмов по истории кино и многочисленных книг. Номинант премии «Национальный бестселлер».
Роман, в котором сочетаются захватывающие киноистории, страстные взаимоотношения, политические интриги. События разворачиваются в 20-е годы прошлого века… в России, избежавшей революции. И вот на волне величайшего подъема мирового кинематографа готовится к съемке масштабная киноэпопея во славу монархии, подавившей большевистский мятеж. Однако в стране, в кинематографе и в жизни персонажей кипят бурные страсти. Подъем авангардного кино, строительство «русского Голливуда», предательства, интриги, самоубийства и покушения сплетаются в затейливом рисунке сюжета.
Тени реальной жизни, запечатленные на пленке, отражения исторических событий и лиц — все оживает на страницах этой увлекательной, будоражащей книги.
Продавцы теней
Часть первая
Глава I. Ленни смотрит кино
В «Элизиуме» давали «Осеннюю элегию любви», и она решила, что пойдет непременно. Даже если опоздает в студию и Мадам снова будет морщить породистый французский нос и с недовольной миной произносить нараспев:
— Лен-ни-и! Я же пррроси-иль! Вы прррриходи-ить воврррем-йа-а! Девочки-и сто-йа-ать без де-ель!
«К черту Мадам!» — подумала она. Быстро натянула чулки, платье, нахлобучила на голову тесную шляпку с крошечными полями, сунула ноги в башмачки и крикнула в недра огромной квартиры:
— Лизхен! Я ушла!
Из недр раздалось равнодушно-ласковое: «Угу!»
Ленни выскочила на улицу, послала воздушный поцелуй липе, раскинувшей над парадным ветви со вспухшими почками, и побежала на остановку трамвая. Пришлось ждать долго, и Ленни уже начала нервничать, поглядывать на маленькие круглые золотые часики, подарок родителей на 20-летие, нетерпеливо пристукивать каблучком, покусывать ноготь большого пальца.
Но вот трамвай появился из-за поворота. «Красавец мой!» — выдохнула Ленни, делая шаг с тротуара. Каждый раз она ждала именно его. Трамвай-картинку. Трамвай — расписанную шкатулку. Это была новая московская мода: расписывать яркими красками трамваи, авто, стены домов, заборы, стволы деревьев, круглые афишные тумбы.
«Ее» трамвай был разрисован танцовщицами в розовых балетных пачках, белыми единорогами с золотыми рогами, зловещими заокеанскими цветами, была здесь и тигрица-орхидея из популярной песенки кумира столичной публики, певца декаданса, напудренного Пьеро с кривой саркастической улыбкой Алексиса Крутицкого, и тянитолкай — загадочный зверь о двух головах, и… Да чего тут только не было. Несколько месяцев назад этот расчудесный остров Буян выплыл к Ленни из морозного зимнего тумана. Сначала она подумала, что заболела страшной болезнью «испанка» и видит бредовые сны. Пощупала лоб. Холодный. Тут расписной трамвай подкатил прямо к ней и распахнул двери. Она вошла. Внутри — то же самое. Птицы, цветы, единороги, женские головки на птичьих телах…
Ах да! Она вспомнила заметку в «Московском муравейнике», которую накануне читала ей Лизхен. «Московские художники сделали своей мастерской весь город». Вспомнила и успокоилась: «Значит, сегодня мне повезет».
Ей повезло. Сама Мадам взяла ее на работу репетитором. С того дня Ленни всегда ждала «своего красавца», даже если бесстыдно опаздывала в студию.
«Осеннюю элегию любви» Ленни за последнюю неделю шла смотреть в шестой раз. Не то чтобы ей нравился этот пошлый анекдот про неверную жену и любовника в шкафу, эта вульгарная подделка под аристократическую жизнь, эта аляповатая лямур с фальшивой позолотой картонных декораций и непременным пиф-паф в финале. И не то чтобы она была поклонницей волоокой Лары Рай, кинодивы московского розлива с дебелыми плечами, или надменного красавца Ивана Милославского, потасканного героя-любовника. Скорей они ее раздражали. Но вот странная вещь: каждый день, сама себе удивляясь, она ехала в «Элизиум» смотреть «Осеннюю элегию» так же, как до того ездила на «Белую шахиню — убийцу мавра», «Поцелуй тигра», «Дочь-любовницу», «Как обмануть ревнивого мужа?», «Джека Потрошителя с Божедомки».
В фойе «Элизиума» она, как обычно, купила кулек монпансье и уселась на деревянную скамью в пустом зале. Днем публика в синема не ходила, предпочитая вечерние сеансы, когда можно прогуливаться под ручку по фойе в свете электрических лампионов, изображающих рога изобилия. Погас свет. Вспыхнул экран. Начались киноновости. Ленни грызла монпансье и довольно равнодушно поглядывала на экран. И вот на белое полотно вылезла «Осенняя элегия», и Ленни тут же начала злиться. «Что за дура эта Лара Рай! — думала она, яростно размалывая зубами леденец. — С заломленными за уши руками она похожа на старую кочергу! Или у нее там чешется? В жизни она так же закатывает глаза? Если да, наверняка ослепнет. А этот похож на веревку! Господи, что он делает с ногами! Они у него подламываются, как сухая солома. Надо попробовать упасть так же на колени перед Лизхен, да боюсь, паркетины выбью. Ему не больно? Наверняка под панталонами вата».
Выскочил титр: «Умри, неверная, и больше не изменяй своему законному супругу!» «Что она отвечает?» — Ленни подалась вперед, вытянула шею, прищурилась и принялась вглядываться в экран. Она умела читать по губам. «Ого! Да у них там драма совсем не про супружескую измену! Ага… „Эта идиотка костюмерша, старая блядь, так затянула талию, что я сейчас брякнусь в обморок“. А неплохо! Вот было бы грохоту! „Милая, мне бы ваши проблемы. Они забыли накрасить мне левый глаз. Говорят, я все равно стою боком, а грим стоит денег! Какое оскорбление для актера? Ваш Ожогин всем все спускает с рук, только меня заставляет корячиться с утра до ночи“. Ай да любовничек с одним накрашенным глазом! — усмехнулась Ленни, закидывая в рот очередной леденец. — Может, у него и волосы крашеные? Ну наконец-то, слава богу, застрелился. Уф!»
Фильма закончилась. Зажегся свет. Но Ленни не уходила. Каждый раз ей казалось, что теперь-то начнется самое интересное и она узнает, что происходит по ту сторону экрана, за глупыми декорациями, кто придумывает идиотские титры, как крутится киноаппарат и кто такой Ожогин, чье имя она каждый раз видит на экране под названием картины. Но ничего не начиналось. Она посидела, поболтала ногами, смяла кулек из-под монпансье и выбежала на улицу.
На бульварах было совсем лето. Деревья помахивали пушистыми зелеными метелками. Как грибы из-под палой листвы, вылезли после зимней спячки на солнышко няни с колясками и бонны с кудрявыми воспитанниками, катящими по дорожкам обручи. Ленни сначала решила идти пешком, но, взглянув на часики, передумала и вскочила в первый подошедший трамвай — расписные на этой линии не ходили. Села к окошку и принялась мурлыкать модную песенку, которую пели этой весной во всех кабаретках. Сзади два господина рассуждали о политике и до Ленни доносились обрывки разговора.
— …Брестский мир…
— …и не говорите, любезный! Очень, очень выгодное положение…
— … выиграть такую войну…
— …если бы в 17-м мы не уничтожили эту большевистскую свору…
— … имеете в виду их Ленина?..
— …и не расстреляли вместе с… как его… Трошкин?..
— …Троцкий…
— …чуть было не уехал в Берлин. Не поверите, уже счета перевел. Жена…
— …моя зашила драгоценности в наволочку и спрятала в стул. У нас был гостиный гарнитур из двенадцати стульев…
Господа сошли и Ленни не удалось узнать судьбу двенадцати стульев. Ее мало интересовали большевики. Зато было интересно смотреть на господ, которые шли по улице, деликатно поддерживая друг друга под локоток. Один господин — овальный, другой — округлый. Ленни представила, что у первого под сюртуком огурец, а у другого — яблоко. Засмущалась, захихикала, как девчонка, спрятала лицо в ладони и сквозь пальцы бросила несколько быстрых лукавых взглядов на окружающих — не прочли ли ненароком ее мысли, как на сеансе знаменитого гипнотизера и прорицателя Вольфа Мессинга?
В 17-м году, который совершенно ее не интересовал, Леночке Оффеншталь было 17 лет и она собиралась в Москву на курсы Герье. Курсы тоже ее не интересовали. Ее интересовала Москва. В Москву Леночке хотелось смертельно. В родном городе (большом, провинциальном, купеческом, разлапистом и развалистом, втиснутом в излуку двух рек, одна из которых считалась великой) после окончания гимназии ей стало тесно. Девчачьи забавы показались скучными. Обожать учителя рисования или красавчика-студента из соседнего дома представлялось теперь на редкость глупым. Подруги мечтали о замужестве — вот о чем о чем, а об этом она никогда не мечтала, поэтому вести разговоры на такие темы не желала. Губернские балы и гулянья отдавали затхлостью. Моды… Моды давно вышли из моды.
Леночка маялась. Да и родители твердили: «В Москву! В Москву!» Только в Москву почему-то не отправляли. Леночка, которую в семье звали на немецкий манер Ленни, не очень вдавалась в подробности, однако чувствовала: что-то происходит. Где-то далеко шла война, однако не она волновала родителей. Отец — потомственный врач с превосходной практикой, из тех, первых, немцев, оказавшихся в России при Петре, — пользовал большие городские чины. С визитов приезжал мрачный. Запирался с матерью в кабинете, что-то рассказывал, стучал кулаком по столу, курил одну за другой папироски. Мать ходила с трагическим лицом. Являлись родительские друзья — люди солидные, уважаемые, осведомленные. Опять запирались, шептались, стучали, курили, пили чай с лимоном.
Ленни понимала одно: ждут чего-то нехорошего. В Петербурге зреет какой-то заговор. В ответ на ее робкие упоминания о Москве родители отмахивались. Однажды во время обеда отец сказал матери: «Придется уезжать». Мать заплакала, прижимая платок к носу, выбежала из-за стола, а потом весь день перебирала шубы, серебро, сортировала белье и платья. И вдруг…
Как-то осенним утром Ленни проснулась и почувствовала: что-то случилось. Стало легко, беззаботно, весело. По-прежнему. Отец шутил за завтраком. Мать смеялась, щурила близорукие глаза, заправляла локон в прическу. Заговор зрел, зрел и лопнул.
Ленни помнила, как отец, заложив на генеральский манер одну руку за спину, а другую, с газетным листом, высоко подняв к глазам, зачитывал им с торжественностью и прорывающимся смешными петушиными всхлипами ликованием заметку, которую перепечатали местные «Ведомости» из петербургской солидной газеты: «Вчера в Петропавловской крепости состоялась казнь предводителей большевистского заговора Владимира Ульянова, именовавшего себя Лениным, и Льва Бронштейна, известного под фамилией Троцкий. Бандиты были расстреляны в 4 часа утра. Остальные участники заговора (далее следовали фамилии, которые Ленни не запомнила, так как слушала вполуха) приговорены к пожизненному заключению и сосланы в каторжные работы. Революция, о которой так долго говорили большевики, не свершилась, господа!» Еще Ленни помнила, как мать прошептала, перекрестившись:
— Какое счастье, что государь в феврале не отрекся от престола!
Возобновились разговоры о Москве.
Летом 18-го приехала младшая сестра матери Елизавета Юрьевна, тетя Лизхен. Тетя Лизхен была роскошной женщиной. Так считали в семье. Ленни потрясло то, что она курила пахитоски. Долго мяла их в длинных пальцах, засовывала в янтарный мундштук, резко, по-мужски, ударяла спичкой о коробок, а закурив, выпускала изо рта густое кольцо дыма. Мундштук же держала странно: прихватив снизу большим и указательным пальцами. Тетя Лизхен, как мать, щурила близорукие глаза, но на этом сходство сестер заканчивалось. Тетка была крупней, породистей, телесней и… Ленни не знала, как это выразить словами, а если бы знала, то сказала: тетка была порочной. С мужем жила раздельно. Образ жизни вела свободный. Через два дня после ее приезда само собой отпало обращение «тетя» и для Ленни она стала просто Лизхен. В конце концов, по возрасту она годилась Ленни в сестры: на 10 лет старше. А еще через день выяснилось, что Лизхен не прочь взять племянницу в Москву и поселить у себя на Неглинке.
Мать сомневалась, стоит ли отпускать ребенка. Жизнь Лизхен в Москве казалась ей неблагонадежной в смысле нравственности. Но Ленни выглядела такой несчастной, так умоляюще складывала руки, так желала немедленно приступить к учебе на курсах, так трогательно обещала о каждом своем шаге докладывать в письмах, что оставалось всхлипнуть и идти укладывать сундуки.
Приехав в Москву и обежав огромную квартиру Лизхен, Ленни плюхнулась в кресло и выпалила:
— Ни на какие курсы я не пойду!
— И черт с ними! — лениво отозвалась Лизхен, закуривая пахитоску.
…Ленни выскочила из трамвая, и ей неожиданно представилось, что впереди, где расходятся трамвайные пути, два трамвая несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают один в другой и исчезают. Ленни тряхнула головой, отгоняя странные фантазии, и увидела впереди на площади — люди, экипажи, конка, регулировщик машет белым жезлом и среди всего этого столпотворения сверкающий василькового цвета автомобиль, за рулем которого сидит угрюмый толстяк в смешных круглых автомобильных очках, делающих его и без того пухлые детские щеки комичными. И тут люди, авто, экипажи, конка останавливаются и, следуя указанию жезла, дорогу важно переходят три голубя. Толстяк в авто хохочет, запрокинув голову. Потом вынимает блокнот и что-то записывает. Чинность птичьей походки завораживает Ленни. Она стоит посреди улицы, не в силах отвести от птиц глаз.
Но вот опять — люди, авто, экипажи, конка пришли в движение. Все кричит, звенит, полыхает, плещется и дрожит в бликах полуденного солнца.
Ленни движется вниз по Пречистенке. На ходу покупает в киоске газету «Московский муравейник». Просматривает рекламки. «Акционерное общество „А. Ожогин и Ко“ представляет новую роковую драму „РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ“. Их страсть воспламенит ваше сердце. Их смерть заставит вас рыдать. С 15 мая во всех кинотеатрах Москвы». Читать трудновато. Недавно отменили «еры», и Ленни еще не привыкла к виду урезанных слов. «Вы мечтаете избавиться от корсета, но не можете себе этого позволить? Вы боитесь появиться на пляже в купальном костюме? Вас обижают насмешки подруг и равнодушие мужчин? ГИМНАСТИКА, ПЛАСТИКА, РИТМИКА сделают ваши мышцы эластичными, а фигуру стройной. ТАНЦЕВАЛЬНАЯ СТУДИЯ МАРИЛИЗ Д’ОРЛИАК. В Ермолаевском переулке в собственном доме». Далее — пройдет электрический сеанс в саду Эрмитаж; патентованные капли от бородавок полностью очистят ваши руки и лицо; потомственная гадалка за умеренное вознаграждение разыщет пропавшие драгоценности.
Помахивая «Муравейником», Ленни приближается к особнячку в Ермолаевском переулке. У парадного стоит авто Мадам.
— Давно приехали?! — кричит Ленни шоферу, который сидит за рулем в надвинутом на глаза клетчатом кепи. Тот выкидывает растопыренную пятерню, обтянутую желтой кожей перчатки. Пять минут назад. «Ой, мамочки!» — думает Ленни, которой следует появляться в студии не после, а до возвращения Мадам с прогулки, рывком распахивает входную дверь и взлетает на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице.
Глава II. Танцевальная студия мадам Марилиз
Особняк в Ермолаевском переулке Мадам подарил московский градоначальник за ее неоценимый (однако оцененный в весьма кругленькую сумму) вклад в искусство. К особнячку прилагалась Почетная грамота. Грамота была окантована и повешена в кабинете Мадам на самом видном месте. Принимая высоких гостей, Мадам как бы невзначай обращала их внимание на грамоту, закатывала глаза, изгибала круто брови и многозначительно опускала уголки рта. Рядом с Почетной грамотой красовались фотографические снимки самой Мадам, запечатленной в пикантных позах рядом с градоначальником, начальником Московского жандармского управления, министром просвещения и — выше — с одним из Великих князей.
В Россию Мадам попала 5 лет назад, в 1915-м, подрастеряв по дороге изрядную долю своей европейской популярности, однако оставаясь признанной основоположницей нового танцевального стиля, который сама называла «свободное дыхание экстаза». Говорят, в молодые годы Мадам действительно вызывала экстаз публики, танцуя босиком, в свободно ниспадающих туниках. Она отвергала каноны классического балета, считала танец естественным состоянием людей и проповедовала появление нового человека и возникновение нового мира. Впрочем, после 17-го разговоры о новом поутихли.
«Своим танцем я восстанавливаю гармонию души и тела», — говорила она, и Ленни каждый раз удивлялась, что у этого тела может быть хоть какая-то гармония. В 50 лет Мадам была тяжела, грузна, неповоротлива, с массивными ногами, толстыми лодыжками и мозолистыми ступнями. Ленни подозревала, что и в молодости она не отличалась изяществом — ширококостная, неуклюжая, большая девушка, до обмороков истязающая себя тренировками и репетициями. Критики утверждали, что Мадам танцует босой потому, что не умеет стоять на пуантах, равно как не умеет прыгать и делать пируэты. В душе Ленни с ними соглашалась.
Иногда у Мадам случались «состояния». То слышался похоронный марш, то виделись гробы, то настигало предчувствие смерти. В такие моменты Мадам становилась мрачной, раздражительной, била толстым кулаком по столу, гневалась, кричала, требовала прислугу к ответу, могла выгнать за малейшую провинность. Про себя Ленни называла эти состояния «гроб с музыкой».
Причиной же дурного настроения являлся ангелоподобный Вольдемар — кудрявый 25-летний красавец, повеса, пьяница, обожаемый Мадам домашний песик, капризный любовничек, с которым она общалась через переводчика, так как Вольдемар не владел ни одним иностранным языком и не желал делать усилия, чтобы понимать ее исковерканный русский.
Вольдемар гулял напропалую. Но потом возвращался. Слонялся по особняку в шелковом китайском халате, расшитом причудливыми птицами. Мадам оттаивала, оживала, начинала щебетать, как добрая фея, появлялась в классах, направо и налево расточая улыбки ученицам и их юным репетиторшам. А на зеркалах появлялись надписи, сделанные губной помадой: «Вольдемар есть мой ангел». Наблюдая за неприкаянной страстью Мадам, за патологической зависимостью от Вольдемара, Ленни испытывала к ней брезгливую жалость.
В танцевальную студию Мадам Ленни пристроила Лизхен, у которой имелись самые причудливые связи среди представителей богемы и полусвета. И Ленни, не собиравшаяся сидеть в Москве без дела, желавшая иметь пусть маленькие, но собственные деньги, с энтузиазмом принялась растягивать мышцы и преподавать основы античного танца студийкам разных возрастов и комплекций. Пригодились уроки гимнастики и ритмики, которые она брала дома, в провинции, не чуждой тем не менее новомодным веяниям. Но и без надлежащей подготовки Ленни могла бы являть собой пример хореографичности. Крошечная, гибкая, эдакий маленький эльф, быстрый и легкий, она без труда садилась на шпагат и вскидывала прямую ногу выше головы. Ее движения были ловкими и точными. Ее жесты обладали гармонией завершенности. Она шла, будто танцевала, изящно покачивая узкими плечиками и коротко стриженной головкой.
Итак, она взлетела на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице и скрылась за дверью гардеробной. Второй этаж особняка в Ермолаевском переулке отводился под классы. Там располагался большой репетиционный зал с зеркальными окнами в пол, несколько залов поменьше, гардеробные и туалетные комнаты.
В гардеробной Ленни скинула платье и через ватерклозет прошла в умывальную. В ватерклозете стоял кипенно-белый фаянсовый унитаз, расписанный синими цветами. Такими же цветами был расписан и бачок, помещавшийся под потолком, и продолговатая гуля, свисавшая из бачка на длинной медной цепи. Ленни машинально дернула за гулю. Ей нравилось ощущать в ладони гладкую округлую поверхность. В умывальной она нажала на педаль, помещенную под рукомойником, и из медного крана в бело-синюю раковину потекла ледяная вода. Ленни умылась, провела мокрой ладонью по волосам и вернулась в гардеробную, где облачилась в эластичное гимнастическое трико.
Первый урок был коммерческий. Она занималась с праздными дамочками бальзаковского возраста, падкими на рекламные объявления в газетках, подобных «Муравейнику». У каждой из дамочек была своя мечта. Одна мечтала вернуть в постель мужа, крупного министерского чина, другая — бывшего любовника, карточного шулера и бабника. Задачей Ленни было создать у дамочек иллюзию, будто благодаря занятиям они вернут девичью стройность.
— Внимательней, медам, внимательней! — покрикивала Ленни, прохаживаясь по репетиционному залу и еле сдерживаясь от смеха, глядя на то, как затянутые в трико дамочки трясут мощными телесами, старательно выделывая гимнастические кренделя. — Ножки выше! Вот, молодцы! А теперь наклоны! И — ра-аз! Влево! И — два-а! Вправо! Тянемся, тянемся, максимально растягиваем мышцы талии и спины!
Дамочки были довольны и, утирая обильный пот, улыбались и благодарили Ленни за «чудное наслаждение», «гигиенический экстаз организма», «легкость свободного парения». Ленни тоже улыбалась и обещала к началу купального сезона утрату минимум десяти фунтов живого веса с каждого тела.
Завершив урок, Ленни вернулась в гардеробную и накинула тунику. Предстоял танцевальный класс по методике Мадам. Та «воспитывала» несколько десятков девочек из бедных семей, которые впоследствии должны были составить труппу «Театра танца». Некоторые из девочек жили во флигельке в саду особняка. Некоторые оставались в семьях и каждый день приезжали на занятия со всех концов Москвы. Заниматься с девочками — пластичками, босоножками, как их звали поклонники Мадам, — Ленни любила.
Пробегая мимо кабинета Мадам, она услышала знакомый низкий мужской голос. Обладателя голоса Ленни не видела ни разу, но знала, что тот появляется. Господин с низким голосом обычно проходил в зал, минуя коридор, через дверь, ведущую из кабинета Мадам, и в течение всего класса скрывался за ширмой.
Сегодня занимались эвритмией. Девочки должны были танцевать не под музыку, а под стихи. Одна декламировала что-нибудь из древних греков, а остальные импровизировали, стараясь не просто попасть в ритм строки, но выразить танцем суть стихотворения. Ленни часто импровизировала вместе с ними. Однако на этот раз поимпровизировать всласть не удалось. Не успел «низкий голос» занять свое место за ширмой — Ленни слышала, как скрипнуло кресло, потом раздались кряхтенье и кашель, — не успели девочки встать в позы древнегреческих богинь, как из кабинета Мадам донеслись крики.
— …а не публичный дом! — кричал визгливый женский голос. — Знаю я, чем вы тут занимаетесь! И кто к вам ездит, тоже знаю! Мне все про вас рассказали! Я свою дочь не для того к вам привела, чтобы на нее глаза пялили!
— Лен-ни-и! — послышался стон Мадам. — Лен-ни-и! Сюда! Помога-ать!
Ленни устремилась на помощь.
В кабинете она увидела Мадам, испуганно забившуюся в угол дивана, а перед ней — разъяренную тетку в платке и гамашах, которая, сжав кулаки, наступала на бедную жертву.
— Помога-ать! — пищала Мадам. — Сказа-ать ей — это не есть борррдель! Это есть синема! Ки-но-ге-ни-ийа!
— Простите, мадам, я не понимаю.
— Мсье, мсье за ширррма! Он не из борррдель! Он не смотррре-еть нога! Он не смотррре-еть гррру-удь! Он смотррре-еть лицо! Для синема! Он говоррри-ить — крррупный план! Вы понйа-ать?
— Я понять. — Ленни быстро, как все, что она делала, разобралась в природе конфликта. — Голубушка, вас как зовут?
Голубушка в платке и гамашах от неожиданности поперхнулась и обернулась к Ленни. Несколько мгновений она в изумлении смотрела на крошечное существо, стоящее перед ней в самой решительной позе. И наконец очнулась.
— Евдокия Пална, — растерянно молвила голубушка.
— Так вот, Евдокия Павловна, никто вашу дочку тут не обидит и ничего плохого ей не сделает. А про публичный дом я бы на вашем месте молчала, а то мадам д’Орлиак подаст на вас в суд. Господин, который сейчас находится за ширмой, выбирает актрис для своей новой фильмы. Его интересует только лицо. Вам ясно?
— Мне ясно. — Голубушка явно ничего не соображала.
— А раз ясно, — говорила Ленни, оттесняя голубушку к выходу, — то радуйтесь, если вашу дочь пригласят в синема.
— Я радуюсь, — лепетала деморализованная голубушка.
— Вот и хорошо. А кто, кстати, рассказал вам о… — Ленни замялась. Как обозначить то, что происходило тайно в репетиционном зале и о чем сама она узнала только что?
Но Евдокия Пална не заметила заминки.
— Так горничная ваша, Танька. Говорит, тут ездят, девок смотрят…
— Никто у нас девок не смотрит. И вам пора, голубушка, пора.
Мадам, жалобно всхлипывая, слабо махнула Ленни платочком, мол, благодарю и можете идти. Ленни вернулась в зал. Хлопнула в ладоши.
— Медам, по местам!
Из-за ширмы раздавались шорохи. В зал заглянула другая репетиторша, приятельница Ленни. Глазами спросила: «Что за крик?» «Все в порядке. Ерунда», — тоже глазами ответила ей Ленни. Девочки начали танец.
Ленни с приятельницей уселись на низкую кушетку у окна.
— Говорят, Мадам была в Греции и танцевала в античной тунике прямо на улицах Афин, — сказала приятельница.
Ленни фыркнула, представив Мадам в античной тунике.
— Подумаешь! Я тоже была в Греции. Меня Лизхен в прошлом году возила. Ах, Греция! Страна, где дали так прозрачны и голубы! — Она немножко валяла дурака, слова произносила с пафосом, нараспев и в то же время вроде бы вполне серьезно. — Представляешь, там совершенно безо всякого присмотра стоит Парфенон и храм Диониса. Но дело не в них. Дело в свете. Там такое странное преломление солнечного света, что кажется, будто по полям и долам бродят прозрачные тени античных героев. Вот, скажем, есть гора, с которой бежал куда-то Ахиллес. Я видела, как с нее спускался пастух. Он был как размытая тень. Вдруг, думаю, это сам Ахиллес восстал из царства Аида? А подошел поближе, гляжу — нормальный человек. И я поняла. Так играют свет и тени. И вот что я подумала: фотографические снимки ведь тоже игра света и тени, правда? А что, если силуэты на них делать прозрачными? Вот это будет, как говорит Мадам, ки-но-ге-ни-ийа! Нет, фо-то-ге-ни-ийа! Как ты считаешь?
Приятельница ничего не считала. Она слушала Ленни с открытым ртом.
Из-за ширмы раздалось отчетливое хмыканье. Господин с низким голосом поднялся и направился в кабинет Мадам.
— Благодарю вас, любезнейшая мадам д’Орлиак. К сожалению, сегодня ничего. Хм… Почти ничего.
Мадам оправилась от давешней стычки с голубушкой Евдокией Палной и деловито изучала счета, сидя за крытым голубым сукном письменным столом.
— Жа-аль, шеррр мсье Ожоги-ин! — кокетливо пропела она. — Однако мой го-но-ррра-аррр!
— О, ваш гонорар, как всегда, будет выплачен незамедлительно. — Господин Ожогин вытащил из кармана пухлое кожаное портмоне, отсчитал несколько купюр и положил перед Мадам: — Надеюсь видеть вас на премьере моей новой фильмы «Роман и Юлия: история веронских любовников» в «Элизиуме». Будет весь свет.
Мадам расплылась в улыбке.
— Мерррси, мон шеррр, мерррси! — восторженно восклицала она, прихлопывая купюры жирной ладонью.
Господин Ожогин раскланялся и неспешно направился вниз. Спускаясь по мраморной лестнице, он услышал, как внизу хлопнула дверь.
Ленни выбежала на улицу, зажмурилась от солнечного света, а когда открыла глаза, то с удивлением увидела у подъезда василькового цвета авто, хозяин которого утром на площади так заливисто хохотал, наблюдая сценку с голубями.
Ожогин, натягивая автомобильные перчатки, вышел из особняка вслед за ней, но быстроногая Ленни уже пересекала Пречистенку.
Глава III. Господин Ожогин дома и на работе
Из студии мадам Марилиз Ожогин вышел с явственной ухмылкой на губах. Все эти туники, босоногие девчонки, свободный танец, корявые импровизации неопытных наяд… Ну как к ним относиться? Он сам по молодости лет не чурался Терпсихоры. В родном Херсоне держал танцкласс. Езжали солидные люди, платили солидные деньги, танцевали танго и фокстроты. Меньше чем за год он стал херсонской знаменитостью.
Ожогин улыбнулся, вспоминая провинциальную юность. И вернулся мыслями к мадам Марилиз. Следует, впрочем, отдать ей должное: дело она поставила прочно и на широкую ногу. Если бы старуха занималась синематографом, ходила бы у него в первейших конкурентах.
Подумав о конкурентах, Ожогин нахмурился. В первейших конкурентах ходил у него Студёнкин, владелец самой большой в Москве кинофабрики, тип крайне неприятный и скользкий. Эмблемой кинофабрики Студёнкина была голова рычащего льва. Ожогин же выбрал для эмблемы женскую фигуру в длинной, свободно ниспадающей тунике, с высоко поднятым горящим факелом в руке. Опять туники! И он засмеялся в голос.
Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у него при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке. Ленни? Раньше он не обращал на нее внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень?
Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему.
Поднявшись в бельэтаж, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Снял перчатки, кепи, автомобильные очки и бросил на деревянный резной ларь в углу.
Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол.
По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали вокруг его ног.
— Привет, привет, — ласково сказал Ожогин и наклонился потрепать их. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну хватит, Чарлуня. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят. — Он еще раз потрепал пуделей. — Приходите вечером в кабинет, поиграем.
Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Подперев кулаком крутые монгольские скулы, он нараспев проговаривал стихи.
— Тень несозданных созданий..
«Вот именно», — буркнул про себя Ожогин, думая о своих тенях и светотенях. У поэта был лоб неандертальца с сильными выпуклыми надбровными дугами, слегка приплюснутый нос, широкое, угловатое, грубой лепки лицо и бородка клинышком, как у университетского профессора.
— A-а, Саша! — меланхолически сказал поэт, увидев Ожогина. — Хорошо, что ты пришел… Давай выпьем.
Ожогин присел к столу. Поэт разлил водку. Выпили. Ожогин прикусил кусочек хлеба. Поэт ничего не прикусил, налил еще и снова выпил.
— Эх, и влипли же мы с тобой, Сашка! — так же меланхолически произнес он.
— И не говори, — ответил Ожогин, не понимая, о чем речь.
Бросив на поэта последний жалостливый взгляд, Ожогин похлопал его по плечу, вышел из столовой и направился в кабинет.
Одну стену кабинета занимал огромный письменный стол, другую — гигантский аквариум с экзотическими рыбами, лесом из водорослей, замками и пещерами из речных камней и специально сконструированным по заказу Ожогина устройством, по которому в аквариум подавался воздух. В проеме окна висела клетка с кенаром. Кенар давно не пел и много лет морочил всем голову покашливанием и покряхтыванием, намекая, что вот-вот начнет распеваться.
Ожогин уселся за стол и придвинул бювар с фирменным оттиском «Поставщик двора Его Императорского Величества». Поставщиком двора Ожогин стал по прихоти судьбы, когда несколько лет назад буквально «глаза в глаза» сфотографировал царя на параде. Как ему удалось так близко подойти к царствующей особе, осталось загадкой. Но то, что Ожогин пронырлив и авантюрен, было известно всей Москве. Говорили, что ни одно столичное действо не проходит без него и его фотоаппарата. Ожогин везде — на берегу во время показательной ловли рыбы в водах Москва-реки, в камере во время посещения тюрьмы Великой княгиней, в Елисеевском во время прибытия новой партии белужьей икры, в карете во время встречи австрийского посланника, во дворце во время бала по случаю тезоименитства цесаревича. Снимки парада неожиданно понравились Его Величеству, и Ожогин получил звание Поставщика.
Следующий подвиг он совершил, еще находясь в эйфории от успеха при дворе. Запечатлел на кинопленку Великого Драматурга. Великий Драматург запечатлеваться не хотел и даже его жена, знаменитая актриса Малого театра Нина Зарецкая, стервозная, несдержанная на язык 40-летняя дамочка, не смогла уговорить упрямого старца. Тогда Ожогин спрятался с киноаппаратом в дачном деревянном сортире и сквозь отверстие в двери, вырезанное в форме сердечка, заснял Драматурга, который, ни о чем не подозревая, неторопливо прогуливался по дорожке. Вскоре мэтр умер. Видовая фильма Ожогина осталась единственным его движущимся изображением.
Со своим фотоаппаратом Ожогин давно распрощался. За киноаппарат тоже сам не вставал. Теперь у него была сеть фотоателье, где пленки проявляли с помощью электричества, небольшая типография, в которой печатались открытки с изображением звезд синема и брошюрки в дешевых бумажных обложках с их биографиями. Теперь он жил в огромной квартире в Кривоколенном, держал двух пуделей, безголосого кенара, игуану, помещенную в отдельную комнату, чертову прорву рыбок, трех горничных, посыльного, повара, преподавателя китайского языка, у которого по причине сугубой занятости не взял ни одного урока, и жену — волоокую кинодиву Лару Рай, в миру Раису Ларину. И главное — к 35 годам он воплотил в жизнь свою мечту: построил огромную кинофабрику, поражающую воображение москвичей, которые по воскресеньям ездили за Калужскую заставу полюбоваться этим чудом из стекла и металла.
Он сидел за столом и думал о предстоящем разговоре с Зарецкой. Чертова баба ломалась, не желала продавать ему наследие Драматурга, набивала цену. После смерти Драматурга осталось пять пьес. Каждая — шедевр, однако совершенно непригодный для кино. В них абсолютно ничего не происходило. Герои выясняли отношения, томились от смутных желаний, жаловались на жизнь. Однако Великий старец недаром в молодости писал юмористические рассказы. Под конец жизни он решил посмеяться над собой и написал пять блистательных пародий на собственные пьесы. Ожогин подозревал, что сделал он это, будучи в сильном подпитии. Пародии — каждая всего несколько страничек текста — просилась на экран. Кто бы мог подумать, что старик сможет так упруго развернуть действие, так уморительно прописать диалоги, так безжалостно вывести характеры.
Ожогин знал, что Студёнкин тоже точит на пьески зубы. Следовало опередить нахала, испортить ему праздник. Он взял пять листков с подслеповатыми прыгающими машинописными буквами и принялся за чтение. Пять сценариусов, написанных по пяти пародиям.
«ТЕТЯ МАНЯ. Сцены помещичьей жизни. Тетя Маня, сестра богатого московского профессора Золотухина, ведет хозяйство в его имении. Тетя Маня влюблена в старого холостяка доктора Копытова, который, в свою очередь, влюблен в свою работу. Поэтому тете Мане приходится скрывать свои чувства. Как-то в предрассветный час она, заламывая руки…»
Ожогин не стал дочитывать, взял красный карандаш, начертал сверху название: «Горечь слез». Приступил к следующему сценариусу.
«ТРИ КУЗЕНА. Сцены провинциальной жизни. Три кузена — Олег, Миша и Игорь — невыносимо страдают от бессмысленности своего существования в маленьком захолустном городке и мечтают уехать в Москву, чтобы предаться упорному труду, так как по месту жительства они не могут этого сделать. Олег руководит местной гимназией и уже отчаялся найти любовь. Игорь собирается жениться на дочери баронессы фон Валетт, некрасивой девушке в очках. Миша просто прожигает жизнь. В порыве отчаянной тоски…»
Красный росчерк Ожогина: «Отрава поцелуя». Следующий опус.
«ГАДКИЙ УТЕНОК. Сцены дачной жизни. Знаменитая актриса Арнольдова смотрит дачную постановку, на открытом воздухе по пьесе своего сына, нервного юноши Пригожина. Арнольдова влюблена в своего сожителя Болтунова, который влюблен в юную Лину Запрудную. В нее же влюблен и Пригожин. Творческая несостоятельность толкает его на непоправимое…»
В течение секунды Ожогин колеблется, потом пишет: «Месть врагов». Два последних сценариуса — «Аптекарский огород» и «Сидоров» — он вообще не читает, просто ставит сверху: «Клевета друзей», «За что тебя благодарить?». Отодвинув листы в сторону, он замечает на столе еще одну страничку с бледным текстом. «Александр Федорович! А не угодно ли вариант сценариуса „Тетя Маня“ под названием „ДЯДЯ СТЕПА“?» Это его ребята с кинофабрики хохмят.
— Вот черти, что хотят, то и строчат, — бормочет Ожогин, рвет листок, бросает в изящную серебряную корзину для ненужных бумаг и, тяжело вздохнув в предвкушении разговора с Зарецкой, снимает трубку телефонного аппарата.
— Барышня? Центр два-двадцать пять, пожалуйста.
Зарецкая отвечает сразу, будто сидит у телефона и ждет звонка.
— Желаю здравствовать, любезнейшая Нина Петровна, — елейным голосом начинает Ожогин.
— И вам не хворать, — отвечает любезнейшая.
— Видел, видел вас вчера в «Последней жертве». Нет слов описать то сильнейшее впечатление, которое вы производите своей незабываемой игрой на нас, простых людей. Ваше влияние на современный театр, на души соотечественников..
— И-и! Понес, батюшка, будто и не взнуздывали. Чего хочешь?
Будто не знала продувная бестия, чего он хочет! Желала, чтобы поунижался, хвостом повилял. Будто он и без того не залил ее по уши вареньем и патокой.
— То великое наследие, которое оставил ваш гениальный супруг, должно найти дорогу к широкой публике, стать для каждого гражданина…
— Не размазывай, батюшка, манную кашу по тарелке, говори сколько.
Ожогин назвал сумму.
— За все пять? — деловито осведомилась вдова и назвала цифру в два раза больше.
Ожогин чуть надбавил. Вдова была непреклонна. Ожогин надбавил еще. Вдова хмыкнула и упомянула Студёнкина. Так они выделывали коленца до тех пор, пока Ожогин не обнаружил, что почти вплотную приблизился к сумме вдовы, которая так и не спустилась ни на шаг со своего немыслимого пика. Дальнейший торг был неуместен.
— Черт с вами, разлюбезная Нина Петровна! — воскликнул он молодецки, в душе восхищаясь стойкостью вдовы и ее умением вести дела. — Будь по-вашему! Сегодня же пришлю к вам поверенного. А все же алчная вы особа, хоть и гордость русской культуры.
— Вот это по-нашему, батюшка, — откликнулась довольная вдова. — Присылай своего мальчонку, подпишу договор. И уж денежки не забудь сразу передать, а то запамятуешь, а мне, старухе, неловко будет напомнить.
— Это вы-то старуха? Это вам-то неловко? — засмеялся Ожогин и повесил трубку.
Несколько минут он сидел, уставившись в стол, не зная, горевать или радоваться заключению сделки. Сумма, что и говорить, была велика. И риск велик. Однако и прибыли, если фильмы будут иметь успех, ожидались немалые. Комедии народ любил.
Он снова снял трубку и попросил барышню соединить его с кинофабрикой. Вызвал директора, давнего друга, проверенного человека, преданного всей душой и ему, и синематографу, умницу, понимающего все с полуслова Васю Чардынина.
— Вася, готовь срыв «Годунова»! — сказал резко.
— Да уж готово все, Саша, как всегда флегматично отозвался Чардынин.
За что он любил Чардынина, так это за то, что у того всегда все было готово. О срыве «Годунова» они говорили давно. «Годунова» снимал Студёнкин, в качестве козыря выставляя свою новую звезду Варю Снежину, которая должна была играть Марину Мнишек. Намечалась грандиозная премьера в «Элизиуме», где Ожогин собирался представлять «Веронских любовников». Ожидались члены царской семьи. Газеты давали репортажи со съемок. Не сорвать Студёнкину «Годунова» — себя не уважать, считал Ожогин. Чардынин соглашался. Именно он предложил другу сделать своего «Годунова», а на роль Мнишек взять Софочку Трауберг, растолстевшую после родов и давно не появлявшуюся на экране. Публике будет интересно посмотреть на Софочку. Выйдут, конечно, плюясь. В общем, к премьере Студёнкина публика удовлетворит любопытство, останется недовольна и не захочет тратить деньги, чтобы еще раз смотреть ту же историю. Остается рассчитать, за сколько дней до студёнкинской премьеры выпускать собственного провального «Годунова». Все это он обговорил с Чардыниным и остался доволен.
Затем он отправился в дальний конец квартиры, где располагались комнаты жены. Там ее не было. Он прошел в ванную комнату, примыкающую к спальне. Волоокая Лара Рай лежала в ванне — огромной мраморной посудине на массивных золотых львиных лапах, — нежась в пене из душистого французского жидкого мыла. Ее роскошные черные волосы были забраны вверх черепаховыми шпильками.
Вокруг на многочисленных столиках, пуфиках, креслицах, диванчиках валялись полотенца, чулки, нижние юбки, ленты, корсажи, прочая воздушная дребедень, стояли флакончики с духами, баночки с кремами, коробочки с пудрой, тюбики губной помады. Ожогин присел на диванчик и вытащил сигару. Лара поморщилась.
— Я же просила здесь не курить, — недовольно молвила она и повела рукой, как бы разгоняя несуществующий дым. — И так душно, нечем дышать.
Он послушно сунул сигару обратно в карман. Лара поднялась из пены.
— Дай, пожалуйста, халат.
Он подал ей махровый халат, невольно отмечая искушенным отвлеченным взглядом человека, привыкшего профессионально рассматривать и оценивать людей, что за последнее время Лара отяжелела, поплыла, что талию ее скоро придется заковывать в корсет, а грудь драпировать, иначе с экрана полезет всякое безобразие.
Лара завернулась в халат и села к зеркалу. Принялась пристально разглядывать свое лицо. Он тоже стал разглядывать изображение в зеркале. За спиной Лары маячил он сам — массивный, широкий, кряжистый, с коротким ежиком густых жестких волос. Он перевел взгляд на Лару. Она задумчиво водила пальцем по лицу, будто не была уверена, что это именно ее лицо, и знакомилась с его линиями, а может быть, искала точку, с которой начнет сейчас бережное ублаготворение, умащивание маслами и кремами этого произведения искусства. В любом случае, это были любовные прикосновения.
Ожогин тем временем оценивал ее лицо, как только что оценивал тело. Он видел тонкие морщинки в уголках глаз, слегка опустившиеся губы, утяжелившийся овал, рыхловатую кожу. Прекрасная форма Лариного лица отрубилась и опростилась. Из дивы полезла баба.
— Знаешь, Раинька, — неожиданно для себя сказал Ожогин, — я сегодня слышал такой странный разговор… Впрочем, не важно. Я вот что подумал — может быть, нам попробовать снимать тебя через вуаль?
— Зачем? — спросила Лара, зачерпывая из баночки белое вещество, похожее на сметану, и нанося его на лицо.
— Ну, понимаешь, сквозь вуаль твое лицо станет еще загадочней. Мы добьемся, чтобы оно было немножко затенено и размыто. Ты меня слушаешь?
— Угу, — отозвалась Лара. — Зачем мне затенять лицо? Наоборот, пусть все видят, какое… ммм… ммм…
Ожогин вздохнул.
Лара тем временем священнодействовала, забыв обо всем на свете. Ее лицо постепенно теряло привычные черты, превращаясь в белую маску, сверкающую холодом алебастра, неподвижную, неживую и — неожиданно — прекрасную, как восковой цветок. Этот цветок возникал на глазах у Ожогина, опровергая все законы времени и старения, увядания и распада, и в то, что под ним скрывается несовершенная, живая, слабая, жалкая плоть, верилось с трудом.
— Н-да… Через вуаль… — пробормотал Ожогин, поднимаясь и выходя из ванной.
Входя в кабинет, он услышал, как звонит телефонный аппарат, и тут же схватил трубку.
— Да! Что?! Что значит «декорация упала»? Вы что там, спите, что ли? Ставьте обратно! Что значит «рассыпалась»? Кто ставил? Почему не послали в «Театральные мастерские» к Пичугину? Немедленно пошлите! А-а!.. Лучше я сам. Через полчаса буду!
На ходу натягивая пиджак, он выбежал из дома и вскочил в авто.
На съемках мелодраматической фильмы «Сон забытой любви» рухнули декорации. Так часто бывало — декорации мастерили из картона и тонких деревянных щитов, устанавливали наспех.
Через полчаса Ожогин был на кинофабрике. Чардынин встречал его у дверей. Оказалось, все не так страшно. И остатки декораций собрали, и в «Театральные мастерские» послали. Ожогин успокоился. Положив руку на плечо Чардынина, он медленно шел с ним по коридору.
— Послушай, Вася, — говорил он. — Вот какая идея. Мы ведь ставим лампионы прямо перед актерами, так?
— Так.
— Освещаем их спереди, и получаются не лица, а блины на сковородке. Это некрасиво, Вася. Вот в «Осенней элегии любви» Милославскому один глаз перекрасили, а другой недокрасили. И все видно. На экране, Вася, все видно, пойми.
— Понимаю.
— А ведь можно как-то затенить, чтобы публике в глаза не бросалось. Или сделать эдакую романтическую дымку. Чтобы фигуры были как в тумане. Или, наоборот, просветить их насквозь, вроде как пронзить солнечным светом. Совсем другая экспрессия. Как думаешь, Вася?
— Я думаю, Саша, Эйсбара надо позвать.
— Что за птица?
— Птица любопытная. Мастер по электричеству. «Электрические вечера в саду „Эрмитаж“» знаешь? Его рук дело. И у нас тут крутится. С лампионами возится. Говорит, готовит световые эффекты. Видовые сам снимает. Помнишь, недавно помер японский посланник? Еще пышная церемония была, когда покойника отправляли… Эйсбар оказался такой ушлый, прямо ты в молодости. Чуть в гроб не влез со своим киноаппаратом.
— Ну, зови своего вундеркинда.
Чардынин крикнул помощника.
— Эйсбара бы мне, и поскорее.
— Да тут я! Все слышал! Сейчас, только выберусь, — раздался придушенный голос, и из-за наваленных в углу старых пыльных декораций выскочил чумазый человек в грязной расстегнутой рубахе и покатился прямо Ожогину под ноги.
Ожогин отшатнулся. Человек был похож на черта. И пахнул так же. Дымно и неприятно.
— Эйсбар, — представился человек и протянул Ожогину черную руку.
Глава IV. Электрический вечер в саду «Эрмитаж»
Кофе закипел и начал переливаться через край, но Ленни успела схватить турку.
Сегодня прислуга была выходная, но они с Лизхен решили не идти в кафе, а позавтракать дома. Дело оказалось непростым. Они долго пытались разжечь старую дровяную плиту, занимавшую полкухни, а когда дрова разгорелись, принялись, обжигаясь и дуя на пальцы, набрасывать на полыхающие круглые отверстия железные бублики, чтобы получились маленькие уютненькие конфорочки. Яичница благополучно сгорела — не выдержала адского пламени, — а кофе ничего, даже не пролился.
Решили завтракать белой булкой с маслом и сливовым вареньем. Разговоры о новой электрической плите Лизхен и Ленни вели давно. Однако плита стоила денег и потому ее покупка откладывалась. Лучше уж купить гарнитур из раух-топазов, выставленный в витрине у Мюра и Мерилиза. Или китайскую напольную вазу. Поддельную, правда, зато расписанную смешными черными пагодами и синими аистами. Так рассуждала Лизхен. Раух-топазам в ее жизни была присвоена категория «жизненно необходимого», так как после покупки они становились частью ее самой, как, впрочем, все, что составляло ее внешность. Китайской вазе досталась категория «очень нужного», так как ставить цветы от поклонников в последнее время становилось решительно некуда. А новая плита была необходима, или очень нужна, или просто желательна только кухарке.
Содержания (и солидного содержания), которое выделил Лизхен бывший муж, известный столичный адвокат, хватало с трудом. Мизерное жалованье Ленни у Мадам шло на ее, Ленни, побрякушки и безделушки. Были еще деньги, которые присылали из провинции родители Ленни, но Лизхен относилась к ним как к вкладу в будущее племянницы и каждый месяц носила в банк, где клала на счет, которым та сможет пользоваться, когда выйдет замуж.
С тяжелым вздохом сожаления Лизхен вспоминала времена накануне так и не состоявшегося большевистского переворота, когда общество, оцепеневшее от страха, вело бесконечные разговоры об эмиграции. Тогда в гостиную Лизхен стекалась отборная в смысле платежеспособности, хоть и разношерстная в смысле принадлежности к разным кругам и кружкам, публика, и предприимчивая красавица сначала за небольшие, а потом, войдя во вкус, и за очень приличные деньги давала желающим уроки немецкого языка. Попутно публика обсуждала политические новости, театральные премьеры, книжные новинки, сплетничала, музицировала, и бывало, что, скатав ковры, две-три пары проходились по гостиной в зажигательном фокстроте.
Ах, что это были за времена! И кому нужны сейчас иностранные языки, если заграница сама рвется говорить по-русски, лишь бы принимать у себя российских толстосумов! Салон — полуаристократический, полубогемный — в гостиной Лизхен прижился. Публика жаловала ее квартиру на Неглинке частыми посещениями. Уж больно хозяйка была хороша, а ее племянница — чудо как забавна. Настоящая обезьянка. Вот только расходы на чай и хороший портвейн у хозяйки росли, а доходы не прибавлялись.
Попивая кофе, они сидели в гостиной. Лизхен — полулежа в большом широком кресле, двумя пальчиками аккуратно и изящно держа за тоненькую ручку золоченую невесомую чашечку. Ленни, примостившись на подлокотнике, поджала под себя одну ногу и размахивала чашкой так, будто дирижировала большим оркестром.
— …ты представляешь, выбирает натурщиц для синема! — возбужденно говорила она. — Сидит, спрятавшись за ширмой, чтобы его никто не видел, и глазеет! И, знаешь, что я подумала: ведь натурщицы не только для синема нужны. Художникам, например, без них никак не обойтись. А наши умеют разные позы принимать. Или вот оперетка, кабаре. Знаешь, сколько танцовщиц им требуется? Может, мне открыть агентство по поставке натурщиц и танцовщиц?
Ленни энергично взмахнула рукой, и кофе выплеснулся ей на колени.
— Открой, — лениво отозвалась Лизхен, отпивая маленький глоточек. — Натурбюро — это так современно. А Мадам погонит тебя из студии поганой метлой.
— Ну и пусть! Надоела, старая грымза! Ленни! Спаса-ать! — противным тоненьким голоском передразнила Ленни Мадам. — Знаешь, что учудила твоя распрекрасная Мадам? Приревновала ко мне своего альфонса, Вольдемара.
— А что, были основания? — заинтересовалась Лизхен.
— Лизхен! — укоризненно сказала Ленни и посмотрела на нее специальным взглядом «Эх ты!» — Ты видела этого Вольдемара?
— По-моему, он очень хорош собой.
— Ну да. Как комнатная собачонка. Давай лучше подумаем, как провести сегодняшний чудный воскресный вечерок. Тем более надо где-то поужинать. Не жевать же остатки вчерашней холодной телятины.
Лизхен томно повела рукой в сторону дивана, на котором валялись газеты.
— Посмотри объявления.
Ленни соскочила с подлокотника и подхватила несколько скомканных листов.
— Ага… Гм… Лекция в научном географическом обществе «Есть ли жизнь за полярным кругом?». Нет, это нам не подходит. Нам бы что-нибудь потеплее. Духовные песнопения… Нет уж, увольте. A-а! «Электрический аттракцион в саду „Эрмитаж“»! Почитаем, почитаем, что интересненького пишут. «Уже давно публика сделалась равнодушной к остроумию, предпочитая веселому словечку электрическое освещение. Чем больше электричества, тем сильнее успех». Это правда, сама страсть как люблю разноцветные фонарики. «Электрическая выставка в знаменитом московском саду „Эрмитаж“ расширяет интерес увеселительного сада. Пока неподвижные экспоненты двигают черепашьим шагом свое электричество…» Интересно, как это они двигают электричество?
— Читай, читай, не отвлекайся, — промурлыкала Лизхен.
— «… администрация сада спешит развлекать публику. В антрактах публике показываются эффектные „светящиеся фонтаны“. Это очень забавная и освежающая игрушка. Фонтаны бьют стеной и переливают всеми цветами радуги. Для пущего эффекта среди фонтанов показываются „живые картины“, созидаемые фантазией молодого художника г-на Эйсбара. Все очень оригинально, а главное — не скучно». Вот что нам нужно, Лизхен! Минутку, здесь еще кое-что. «Одним освещением достигается эффект театрализации. Г. Эйсбар использует прием быстро сменяющихся сцен, возникающих из полной темноты в зале и на сцене. Посетители сада чувствуют себя персонажами мистерии. В театрализованное представление включаются видовые сценки, проецируемые на полотно экрана синематографическим проектором». Ура! Ура! — Ленни захлопала в ладоши. — Обожаю видовые! Уж куда как лучше, чем смотреть идиотские мелодрамы!
И они решили идти в «Эрмитаж».
Вечером Ленни сидит в своей комнате перед зеркалом и думает, что бы ей надеть. Что-нибудь и такое, и эдакое, и разэдакое. Наконец решает надеть свободное платье чуть ниже колен, скроенное из разноцветных неровных кусков ткани. На голову — плотно облегающий шлем с острой верхушкой и большим козырьком, как у автомобильных кепи. Немного подумав, она втыкает в козырек алое перо. Потом из длинного ряда туфелек и башмачков выбирает сандалеты на высокой сплошной танкетке, как у японских гейш, и приступает к оформлению лица.
К своему лицу Ленни относится как к чистому листу бумаги, а бумага, как известно, все стерпит. Иногда Ленни прочерчивает себе крутую удивленную бровь. В другой раз подводит глаза — левый синим, правый — зеленым. А то выпишет себе на щеке какое-нибудь словечко вроде «Пуф-ф-ф!», нарисует звездочку, или цветочек, или молнию, тонким красным помадным карандашиком опустит один уголок рта, а второй, наоборот, приподнимет. В общем, делает что хочет. Сегодня она рисует несколько слезок, стекающих из левого глаза, как у печального Пьеро Алексиса Крутицкого.
И вот они выходят из дома. На Лизхен изумрудное платье, облегающее высокую грудь и округлые пышные бедра. В тон платью — крошечная изумрудная шапочка с золотыми искрами. Ресницы Лизхен слегка подчернены, губы чуть тронуты помадой, на лице — легчайшая вуаль пудры. Колье из раух-топазов украшает ее шею. Раух-топазы мягко мерцают и на нежном запястье, и на тонких пальцах, темными медовыми каплями стекают на золотых цепочках с маленьких розовых мочек. Лизхен движется медленно, плавно, покачивая бедрами, поводя покатыми плечами, как бы втекая в синеву вечера, которая окутывает ее словно газовый шарф. Ленни в своем цветастом балахоне и клоунском гриме кузнечиком прыгает возле нее на тонких ножках в смешных плоскостопных сандалетах, крутится, вертится, кружится, шурупом вверчиваясь в теплый воздух, насквозь, как податливую пробку, протыкая собой улицу.
Сад «Эрмитаж» встречает их огромным плакатом «ЭЛЕКТРИЧЕСКАЯ ФЕЕРИЯ. СОЧИНИТЕЛЬ г-н. ЭЙСБАР». Плакат утыкан по периметру мигающими лампочками. Ленни и Лизхен идут по дорожке. Сегодня здесь собралась вся Москва.
Они кивают знаменитому поэту с лицом неандертальца — его и его последователей Ленни называет «томными» — и замечают вдалеке высоченного лысого парня в желтой кофте. Парень бряцает словами, как струны на гитаре рвет строки в строфах, словно мячиками жонглирует рифмами, поэтому Ленни дала ему прозвище Громокипящий. Его имени они с Лизхен никак не могут запомнить. Возле фонтана, извергающего разноцветные струи, в цилиндре и с тростью прохаживается великий певец.
Сад сверкает и переливается. Деревья, увитые гроздьями фонариков, похожи на светящиеся цветы. На открытой эстраде установлена декорация пещеры. Вдоль задника в костюмах сильфид стоят балерины. На головах, на плечах и на руках у них прикреплены горящие лампочки. Балерины принимают затейливые позы, поводят руками, переступают стройными ногами в балетках. Благодаря лампочкам их танец превращается в причудливый геометрический рисунок, меняющий очертания, а на заднике возникают гигантские тени. Тапер перебирает клавиши рояля, и рояль, тоже опутанный гирляндами лампочек, по странной прихоти звуков мигает в такт музыке красно-сине-белыми огнями. Перед сценой установлены столики. На каждом — стеклянный бутон-фонарик.
Лизхен и Ленни усаживаются недалеко от эстрады. Лизхен, откинувшись на спинку стула, лениво закуривает.
Ленни возбуждена. Она вскакивает, подбегает к эстраде, рассматривает балерин. Вертит по сторонам головой в своем нелепом шлеме, помахивает алым пером и случайно сталкивается взглядом с высоким молодым человеком лет двадцати пяти с буйной черной шевелюрой. Проходя мимо Ленни, он замечает ее шлем и бросает взгляд на сандалеты.
— А еще платформу можно сделать надувной — будете прыгать по улице, как заяц, — говорит он. — И кольцо в нос вдеть. А то что это у вас одно перо? Непорядок!
— А у вас лицо похоже на… на… на авокадо, — выпаливает Ленни.
Молодой человек останавливается, и Ленни вдыхает запах его одеколона, явственно напоминающий запах вишневого варенья.
— Почему? — быстро спрашивает он.
Ленни приходится сосредоточиться. Она разглядывает молодого человека. У него правильной формы чуть длинноватый нос, жесткий абрис подбородка, тонкие асимметричные губы (когда он усмехается, сначала вверх ползет правая половинка рта, а уж затем левая) и самое поразительное — разноцветные глаза. Один карий, другой — зеленый.
— Неизвестный науке фрукт! — выпаливает Ленни.
— Неплохо, — кивает головой молодой человек. — И главное, вам удалось заполучить этот фрукт — или овощ? — а ведь в Москву привезли три дня назад всего один ящик.
— Ничего мы не заполучали, — недовольно бурчит Ленни. — Мы вообще ничего не заполучаем.
— Откуда же взялось авокадо?
— Так… принес кое-кто.
— И что вам еще приносит кое-кто?
— Пингвина недавно приносил. Манишка белая, на манишке — желтое пятно. Как будто хорошо покушал яичницы. Но Лизхен — это моя тетя — велела отдать его в зоологический сад. Сказала, что мы окажем на него дурное влияние и он покатится по наклонной дорожке.
— Врете? — спрашивает молодой человек.
— Вру, — соглашается Ленни.
— А чем вы еще занимаетесь, кроме того, что врете?
— Преподаю танцы в студии мадам Марилиз.
— A-а, у голоногой старухи… Ясно.
— А вы чем занимаетесь?
— Вот… — Молодой человек делает широкий жест рукой, как бы охватывая все пространство сада. — Устраиваю зрелища для почтеннейшей публики.
— Так вы и есть сочинитель электрической феерии г-н Эйсбар?
— Сергей. — Он протягивает ей руку, что идет вразрез со всеми допустимыми нормами приличия, но она не замечает его оплошности.
— Ленни. Ленни Оффеншталь.
— Красивое имя, — одобряет он. — А хотите, Ленни Оффеншталь, пойти со мной на премьеру новой мелодраматической фильмы господина Ожогина «Роман и Юлия: история веронских любовников»?
— А у вас что, билеты есть? — спрашивает Ленни. — Откуда, интересно знать, вы их заполучили?
— Ничего мы не заполучаем, — смеется Эйсбар, кривя рот. — Так, принес кое-кто.
Ленни вопросительно смотрит на него.
— Я у господина Ожогина на кинофабрике работаю, — поясняет Эйсбар. — Световые эффекты делаю. И киносъемщиком подрабатываю. Вот недавно, к примеру, снимал мертвого японского посланника. Так пойдете на премьеру?
— Пойду. А вы возьмете меня на киносъемку?
Эйсбар кивает.
Ленни возвращается к своему столику. Вокруг Лизхен уже вьются знакомые, полузнакомые и совсем незнакомые мужчины. Подходит сам Алексис Крутицкий, переламывается в талии, церемонно целует руку. За ним тенью следует нежный отрок неизвестного назначения, несколько дней назад спавший на диване в столовой Ожогина.
— Разрешите представить, — выпевает Алексис немного гнусавым голосом, сильно картавя. — Наш юный друг Георгий Алексеев, можно просто Жоринька. — Он выдвигает отрока вперед. — Мечтает покорить столичные подмостки. Поклонитесь дамам, Жоринька.
Жоринька склоняет голову.
Раздается взрыв. В небо взлетают петарды, рассыпаются на тысячи светлячков, огненными гроздьями повисают над ослепленным и оглушенным садом и гаснут, оставляя после себя дымные белые хвосты. И снова шарахает взрыв, и снова вспыхивает небо. Публика ахает. Замирает в восхищении. Раздаются робкие хлопки, потом еще, еще и вот уже весь сад восторженно аплодирует.
Вспышка фейерверка мгновенно высвечивает лицо Жориньки, и Ленни видит его будто на экране. Крупный план: золотые кудри, синие глаза под темными ровными бровями, прямой, чуть крупноватый нос, детские пухловатые губы.
— Ого! — говорит она и подталкивает Лизхен в бок. — А вот и первый натурщик! Такого в любую фильму возьмут.
Лизхен с ленивым интересом разглядывает Жориньку.
— Н-да-а! — тянет она. — Хоро-ош! Послушайте, Жоринька, — обращается она к нему, — вам кто-нибудь говорил, что вы очень красивы?
Жоринька хлопает синими плоскими глазами и молчит.
— Вам надо в синема сниматься, Жоринька, — продолжает Лизхен.
— Да я вот ходил… господин Ожогин… даже не заметил… я ждал, ждал… потом уснул… — бормочет вконец растерявшийся Жоринька.
— Ни к кому ходить не надо, — весомо произносит Лизхен. — Солидные люди сами никуда не ходят. Это за них делают агенты. Моя племянница с удовольствием будет представлять ваши интересы. У нее свое натурбюро.
Ленни хихикает и в знак согласия машет алым пером.
— Подпишем договор сейчас, — продолжает Лизхен. — Эй, любезный! — Она подзывает официанта. — Принесите бумагу, чернила и шампанского. Сразу это дело и отпразднуем. Вы готовы, Жоринька?
Глава V. Пожар на кинофабрике
— Вы понимаете, Александр Федорович, свет, он же не должен только освещать предметы. Он должен привлекать зрителя, высекать эмоцию, он… он… Вот, например, яркий свет или неяркий. Что вам больше нравится? Это такое дело — можно ввести зрителя в нервическое состояние, подавленность, а можно — в исключительную эйфоричность. Или как свет направить. На лицо, на фигуру или вообще на посторонний предмет с целью отвлечь внимание. — Эйсбар говорил быстро, страстно, сглатывая окончания слов и размахивая руками. — …плоский предмет или объемный. Он сам по себе вроде бы плоский, а подсвети его с нужной стороны…
Ожогин слушал, чуть набычившись, уперевшись глазами в пол и засунув руки в карманы. С лица его не сходило сонное выражение.
— Вы почему мокрый? — неожиданно спросил он.
Эйсбар прервался на полуслове, удивленно оглядел свои руки-ноги, провел рукой по груди, не вполне еще придя в себя и не понимая, чего от него хочет Ожогин. Рубаха, штаны, ботинки, волосы действительно были мокрыми.
— На съемках был, — наконец произнес он.
— На каких?
— В Малом театре потоп. В подвалы хлынуло из трубы. Говорят, Неглинка прорвалась. Первый этаж целиком затопило. Так вот, с помощью света можно создавать образы предметов. И не только предметов — целых сцен. Если построить декорацию вглубь, сделать несколько уровней и в каждом — свое освещение. А еще я пробовал отражать свет от поверхности предметов. Вы не поверите, наблюдал удивительный эффект, полное преображение пространства.
— А для кого потоп снимали? — прервал его Ожогин.
— Потоп… Ах да, потоп… Для «Гомона». Если чередовать эффекты…
«Сразу погнать или еще послушать? — размышлял между тем Ожогин. — Для „Гомона“ он снимал!» В принципе французские фирмы «Гомон» и «Пате» Ожогин не считал конкурентами. Французы привозили фильмы с сюжетами из своей, французской, жизни, что не затрагивало коммерческих интересов Ожогина, специализирующегося на российской действительности, будь то сценки из народной жизни или великосветские мелодрамы. Напротив, «Гомон» и «Пате» давно были его партнерами. Через них он продавал фильмы в Европу. Но мальчишка вел себя слишком нагло. Работая у него, Ожогина, осмеливался крутить ручку киноаппарата на стороне! Однако эти идеи насчет световых эффектов… Интересно…
Перебивая Эйсбара вопросами о потопе в Малом театре и замечая мельчайшие несуразности его костюма, Ожогин тем не менее внимательно слушал хвастуна и чем больше слушал, тем яснее утверждался в мысли, что мальчишка далеко пойдет. «Ладно, погнать успею», — думал он.
— Слушайте, Эйсбар, — сказал он. — Вы сделайте мне, чтобы лицо на экране было хорошо видно, но как бы слегка в тени, в дымке. Можете?
— Могу, — радостно отозвался Эйсбар. — Очень просто.
— Вот как?
— Надо свет поставить сзади. Когда садишься спиной к окну, лицо всегда в тени. Или использовать специальную линзу, чтобы контуры лица казались размытыми, но это сложно. Линзу долго делать. Проще всего прикрепить лампочки к костюму на спине, тогда они к тому же будут создавать эффект нимба.
— Хорошо. Давайте, создавайте. Говорят, вы оскандалились с японским посланником? Прямо в гроб к нему влезли с киноаппаратом?
— А-а! — отмахнулся Эйсбар. — Ерунда! Главное, такой ракурс нашел… Понимаете, Александр Федорович, ракурс…
— Ладно, ладно. О ракурсе мы еще поговорим.
Ожогин прошел в свой кабинет и вызвал Чардынина.
— Слушай, Вася, — сказал он, когда Чардынин появился. — Ты Эйсбара давно знаешь?
— Год примерно, как он у нас крутится.
— И много накрутил?
— Много. Вся хроника, считай, на нем. И свет. К «Роману и Юлии» такую штуку придумал: наставил в павильоне кучу колонн, а лампионы спрятал, да так, что кажется, будто колонны сами светятся.
Через час Ожогин с Чардыниным вошли в павильон, где снималась мелодраматическая фильма из жизни русского двора XVIII века «Услышишь ты страстей забытых гром».
Волоокая Лара Рай в платье с фижмами и высоком пудреном парике стояла перед черной бархатной декорацией с недовольным лицом. Платье жало под мышками. От парика и тяжелого грима по лицу катились капли пота. Дура реквизиторша забыла дать ей веер и записку — по сюжету героиня Лары должна была получить письмо от возлюбленного с уведомлением о разрыве, разрыдаться, впасть в неистовство и… тут Лара Рай планировала упасть на колени и предаться отчаянью и горю, заламывая руки и стукаясь головой о декорацию, но от режиссера поступило указание ни на какие колени не падать, никакие руки не заламывать, никакому отчаянью и горю не предаваться и — что самое ужасное — не стукаться головой ни о какую декорацию. А стоять столбом, чтобы не сорвать чертовы провода, которые неизвестно зачем должны были прикрепить к ее спине.
Лара была вне себя от злости. Увидев Ожогина, входящего в павильон, она взвизгнула:
— Что происходит? Я тебя спрашиваю! Какой-то идиот…
— Тише, тише, Раинька, — извиняющимся тоном сказал Ожогин, подходя и целуя ей руку. — Успокойся, милая. Нельзя нервничать перед съемкой. Это не идиот, это я приказал. Мы тебя так снимем, что публика ахнет. Никакой Варе Снежиной и не снилось. Да об этой Варе Снежиной больше никто и не вспомнит! — Он снова поцеловал ей руку и почувствовал, что лошадка готова подставить спину под седло. Надо ловить момент. — Эй, Эйсбар, вы где?
— Я тут! — из темного угла выскочил Эйсбар, и Ожогина, как и в первую встречу, неприятно поразило его сходство с чертом.
Эйсбар засуетился вокруг Лары. Провода, словно змеи, поползли у нее по спине и ушли в дыры, проделанные внизу декорации. К верхней кромке корсета Эйсбар прицепил что-то холодное и железное. Лара поежилась.
— Держатель, — пояснил Эйсбар. — Сейчас лампочку прикрепим — и готово.
Он еще немного поколдовал.
— Стойте смирно, не двигайтесь, а то еще обожжетесь, — сказал он фамильярно, как будто она была не первая дива русского синема бесподобная Лара Рай, а никудышная статистка. Лара открыла было рот, чтобы ответить нахалу, но тот, коротко бросив: «Лампочка горячая», — уже отскочил в сторону. — Врубаю! — крикнул он на весь павильон.
Свет зажегся. Эйсбар чертыхнулся:
— Снимите с нее парик! Слишком высокий, света не видно!
Прибежал гример, осторожно, чтобы не потревожить Лару, снял парик, зачесал наверх ее черные роскошные волосы, пытаясь создать видимость старинной прически.
Наконец все было готово, и Эйсбар снова врубил иллюминацию.
Золотой нимб возник над головой Лары и засиял мягким ровным светом. На лицо будто легла легкая вуаль. На глазах изумленных зрителей исчез грубый грим, резкие тени, тяжеловатый овал. Кожа стала дымчато-нежной, бархатистой. Выражение лица, смягченное и преображенное тенью, приобрело трогательное девичье выражение.
Эйсбар подскочил к киноаппарату и заглянул в объектив.
— Да! — возбужденно крикнул он и хлопнул в ладоши. — Есть!
Аппарат застрекотал. Эйсбар начал съемку.
Лара стояла не шелохнувшись, понимая, что происходит что-то необыкновенное, словно нечто постороннее, внешнее приподняло ее над полом, и боясь нарушить неосторожным движением это состояние полуполета. И все остальные стояли не шелохнувшись, пораженные и завороженные волшебством, сравнимым лишь с волшебством.
Вдруг раздался короткий пронзительный крик. И тут же второй — долгий, полный животного ужаса. Пламя вспыхнуло мгновенно. Загорелись кружева на Ларином платье, и вот уже пылают ее роскошные черные волосы — знаменитые кудри Лары Рай. Мгновение — и огонь перекинулся на декорации, побежал сверкающей струей по деревянному полу к двери, вырвался в коридор, заскакал, затанцевал, закружился веселым вихрем по стенам.
Первым опомнился Ожогин. Прыгнул на Лару, повалил на пол, стал рукой сбивать с нее пламя. Подскочил Чардынин, сдернул с себя пиджак, накрыл их обоих, покатил по полу.
— Провода! — крикнул Эйсбар и с перекошенным бешеным лицом исчез за декорацией. — Провода подвели!
А вокруг уже бегали люди, тащили ведра с песком и водой, лили воду на стены, сыпали на пол песок, суетились, размахивали руками, орали, матерились, толкались, кидались грудью на языки пламени, пытались их догнать, остановить, уничтожить.
Пожар унялся быстро, огонь успокоился охотно, вроде бы подразнил, показал язык и — в кусты, но люди все не могли опомниться, продолжали бегать, материться, толкаться, таскать ведра и размахивать руками.
В углу неподвижно лежал большой обгорелый куль. Чардынин осторожно развернул его. Ожогин, обхватив Лару обеими руками, прижимал ее к себе. Лицо Лары было черным. Вместо платья — обугленные лохмотья. Чардынин с силой развел руки Ожогина, оторвал его от Лары и поднял на ноги.
— Карету! — прошептал Ожогин помертвевшими губами. — Карету скорой помощи! — и заорал, как будто внутри его кто-то с полоборота завел мотор: — Быстро!
А карета скорой помощи уже мчалась во весь опор к Калужской заставе. Колеса взрывали лужи, выплескивали из них брызги и мелкую каменную дребедень, высекали искры из брусчатки. Визжали на поворотах тормоза. Ахали и крестились вслед старухи. Подкатив к кинофабрике, карета сделала головокружительный вираж и встала как вкопанная у подъезда.
Из кареты выскочили врач и два санитара с носилками. Навстречу им выбежал Чардынин в мокрой грязной рубахе.
— Сюда, сюда, сюда, — суетливо повторял он, хватая врача за руки и бестолково болтаясь у того под ногами.
Врач отодвинул его и вместе с санитарами скрылся в подъезде. Через несколько минут они вновь появились на лестнице. На носилках, укрытая простыней, лежала волоокая дива Лара Рай с обугленным лицом. Носилки погрузили в карету, еще раз отодвинули в сторону суетливого Чардынина, захлопнули дверцы…
И вновь понеслась карета по улицам — прочь, прочь от Калужской заставы, взрывая лужи, высекая искры из брусчатки, взвизгивая на поворотах. Скорей, скорей, скорей! В Шереметевскую больницу, что на Сухаревской площади, в ожоговое отделение.
За каретой, подскакивая на московских ухабах, летело василькового цвета авто, за рулем которого сидел человек с остановившимся взглядом и белым лицом мертвеца. Он не видел дороги. Перед его глазами стояла Лара Рай, какой он впервые увидел ее много лет назад. Юная пава с сомнамбулическими движениями и огромными полусонными глазами тогда еще не знала своей красоты. Она давно уже не была той девочкой. И он, желая вернуть ту, давнюю, любимую, он затеял дьявольскую игру света и тени. Как будто можно повторить человека. Даже на экране. Даже на экране. Он стиснул зубы, и лицо его побледнело еще больше.
Тем временем в проявочной лаборатории Эйсбар разглядывал изображение, постепенно выступающее на пленке, которую он успел выхватить из киноаппарата.
— Потрясающе! — в крайнем возбуждении шептал Эйсбар, облизывая пересохшие перекошенные губы и наблюдая, как на пленке появляется нимб вокруг головы Лары, а ее лицо словно уходит в глубину кадра, покрываясь ретушью тени. — Невероятно! Надо повторить эксперимент! Непременно повторить!
Глава VI. Ожогин идет на премьеру в «Элизиум»
Лара Рай лежит на белой кровати в комнате со стерильно-белыми стенами — неподвижная и немая. Голова и лицо закованы в плотный кокон из бинтов. В коконе на уровне глаз прорезаны узкие щели, чтобы Лара могла смотреть на мир. Но Лара не смотрит на мир. Она вообще не открывает глаз. Тонкая бледная рука сухой веткой брошена на одеяло. Но Лара не шевелит рукой. Она вообще не шевелится. Время от времени заходит сестра милосердия, бесшумно скользит по палате и делает Ларе укол. Раз в день Лару увозят на перевязку, смазывают обожженные места вонючей мазью, опять забинтовывают. Тело Лары не пострадало. Про лицо врач молчит. А волос нет и не будет.
Так проходит неделя.
Всю неделю Ожогин сидит на жестком стуле возле постели Лары, уставившись неподвижным взглядом в пол. Плотный ежик его волос крепко тронула седина. Лицо осунулось, под глазами залегли тени, от носа ко рту потекли глубокие борозды морщин.
Чардынин осторожно приоткрывает дверь, робко заглядывает в щелку, видит, что перемен нет, на цыпочках подкрадывается к Ожогину, шепчет что-то на ухо — докладывает о делах на фабрике, просит указаний. Чаще всего Ожогин не реагирует, молчит. Иногда кивает или качает головой. Редко — кидает отрывистое слово. Сегодня Чардынину особенно трудно решиться на разговор. Сегодня — премьера «Веронских любовников». В главной роли — Лара Рай. Запланированы грандиозные гулянья в «Элизиуме». Лара должна была блистать в средневековом итальянском костюме: серебряный шнур подхватывает под грудью свободно ниспадающее алое платье, на роскошных распущенных волосах — серебряная сетка, усыпанная крошечными бриллиантиками, рукава-буфики тоже перевиты серебряным шнуром. Что делать?
— Что делать, Саша? — шепчет Чардынин, перегнувшись через ожогинское плечо. — Отменяем премьеру?
Ожогин резко мотает головой. Ни в коем случае.
— Наденешь смокинг, — отрывисто говорит он.
— Я? — поражается Чардынин, плохо представляющий себе, как этот смокинг выглядит.
— Ты, ты. Наденешь смокинг, будешь ходить, пить шампанское и говорить, что на следующей неделе Лара Рай приступает к съемкам в новой фильме. А сейчас отдыхает в санатории.
— Кому говорить? — продолжает недоумевать Чардынин.
— Всем. Иди, Вася, иди. Не мешай. — Он делает нетерпеливый жест рукой.
Чардынин пятится к двери и просачивается в коридор.
Подъезд к «Элизиуму» богато иллюминирован. Разноцветные лампочки пущены по периметру входной двери. Огромными электрическими буквами горит на крыше название фильмы: «РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ». Портрет Лары Рай в роли Юлии украшает фасад от первого до последнего этажа. Праздная публика, скопившаяся на улице в изрядном количестве, может лицезреть все изгибы дивного тела Лары, наслаждаться округлостями ее пышной груди, скромно и в то же время весьма соблазнительно выступающей из корсажа, любоваться шелковистыми струями волос, не без трепета душевного мечтать о нежнейших ланитах и устах.
К подъезду одно за другим подкатывают авто и экипажи. Гости — московский бомонд, светские львицы в перьях и кружевах и певцы декаданса с томной улыбкой и печальным взором, почтенные старцы в орденах и аксельбантах и живые классики русской словесности, звезды синематографа и богатые фабриканты, словом, все, все, все, кого можно окрестить московским высшим светом, сверкающей струей текут по красной дорожке и скрываются в этом храме новой Музы, которой уже поклоняются миллионы, в этой пещере Али-Бабы, сулящей невиданные богатства и роскошества духа, в этом черном ящике с сюрпризом из светящихся движущихся картинок, в глубинах лучшего столичного синематографа «Элизиум».
Предполагалось, что вечер пройдет в италийском духе. И действительно, многие дамы позволили себе (иногда напрасно) платья с завышенной талией, что шло вразрез с современной модой, однако указывало на знание средневековых модных и художественных течений. Особо смелые даже подбрили брови, как у Мадонн на картинах Леонардо и Рафаэля.
Угощение соответствовало направленности вечера. Подавали терпкое красное итальянское вино, фрукты и крошечные бутерброды с дарами средиземноморских нив, пастбищ и морей: креветками, белым сыром моцарелла из молока молодых буйволиц и особым сортом помидоров, называемых «черри» или, по-русски, «вишенка».
В огромном фойе, тоже украшенном и иллюминированном в италийском стиле — колонны, арки, статуи, — гости рассыпались на группки. Прохаживались, держа в руках бокалы толстого цветного стекла, кланялись друг другу, зубоскалили.
В жужжанье голосов, взлетающих к высокому потолку, явственно слышались слова «бедняжка Лара», «пожар», «эксперименты», «лицо». Иногда фраза или две вдруг непредусмотрительно выскакивали из общего гула и повисали в воздухе, оставляя ощущение правдивой бестактности. Одна дама вскрикнула на весь зал резким птичьим голосом: «Говорят, у нее сгорели все волосы!» А из группки солидных господ вдруг послышалось: «Да-a, уверяю вас, это конец Ожогина». В углу кудрявый поэт-символист, сорокалетний мальчик, поднимал бокал «За Прекрасную Даму!», подразумевая конечно же бедняжку Лару.
Чардынин в мешковатом смокинге, взятом напрокат в театральных мастерских, с бокалом нетронутого шампанского, с несчастным лицом метался от группки к группке, что-то бормоча, как будто оправдывался. Ему снисходительно улыбались, похлопывали по плечу, пожимали руку, выражали соболезнования, но все — и сам Чардынин в первую очередь — понимали, что его метания и оправдания только усугубляют ситуацию. Ситуация же была яснее ясного: нынешний вечер означал прощание Лары Рай с синематографом.
Когда же Чардынин вконец отчаялся, ему на помощь неожиданно пришла мадам Марилиз Д’Орлиак.
Неутомимая жрица танца впорхнула в залу под руку с Вольдемаром — босоногая, несмотря на майский вечерний холодок, в небесного цвета платье с низкой талией, отороченном кипенно-белыми кружевами и расшитом по лифу крупными жемчужинами. А вслед за ней — вот диво! — впорхнула звезда Большого балета, всемирно известная балерина Алла Варсавина точно в таком же платье. Плотный вздох: «Ах!» — прокатился по залу, и толпа отхлынула от двух героинь завтрашних репортажей. Всем была известна взаимная ненависть мадам Марилиз и Варсавиной. Первая высказывалась в том смысле, что «искусство балета устарело еще в позапрошлом веке». А вторая, намекая на соперницу, говорила, что «современный танец — набор бессмысленных неэстетичных движений, призванных замаскировать неумение танцевать». И вот они в перекрестье безжалостных глаз выставлены напоказ. Глаза их сужаются. Мадам Марилиз сжимает кулаки. У Варсавиной, как у кошки, выгибается спина. Электричество бьет между ними почти видимыми разрядами. Они готовы броситься друг на друга, вцепиться в волосы, расцарапать щеки, выцарапать глаза.
Но толпа выдыхает и смыкается вокруг мадам Марилиз и Варсавиной. Инцидент исчерпан. Завтра в известном модном доме, что на Кузнецком Мосту, разразится большой скандал.
Ожогин, прячась за театральной тумбой недалеко от входа, смотрит, как публика стекается к «Элизиуму». Днем, после ухода Чардынина из больницы, он, как обычно сгорбившись, какое-то время сидел еще подле Лары, но с наступлением вечера стал волноваться. Беспокойство выражалось в нервном постукивании ногой об пол. Нынешняя премьера была самой роскошной, самой дорогостоящей и долгожданной в карьере Ожогина. В «Веронских любовников» вгрохали кучу денег. Ожидались небывалые прибыли. Ни в Москве, ни в Петербурге премьер такого масштаба еще не устраивали. Ожогин был первым на стезе устройства блистательных рекламных балов. К тому же для Лары роль Юлии в определенном смысле была прощальной. Лара расставалась с амплуа юных девушек, переходила в другую возрастную категорию. Отныне ей уготовано было Ожогиным изображать женщин-искусительниц, женщин-вамп — опытных, коварных, обольстительных. Все эти планы проф-переориентации существовали всего неделю назад, до пожара на кинофабрике.
И было еще одно, что знал только Вася: во время войны Ожогин купил земли в Крыму под гигантский фильмовый завод. На морских берегах, там, где солнце редко прячется за тучи. В Америке уже поднялись студии на океанском побережье, и Ожогин хотел иметь первенство в России. Ездил в Крым, дышал запахами тамошней розовой травы. Понимал: надо выходить из павильонов, пора пускать воздух на экран, ведь появится же рано или поздно цветная кинопленка, как у художников… как-то научатся ее раскрашивать…
Ожогин вспомнил, как волновался, когда зрел большевистский заговор — эти кокаинисты, поднявшие за собой морок неумытой толпы, жадной, тяжелой… Он знал: кокаинисты захотят, чтобы зрители смотрели другие фильмы. Вспомнил, как начинал паковать пленки в металлические круглые банки, как боялся, что однажды бессонным утром узнает, что смыли эмульсию с «Рабыни Персии» и «Растаявшей любви». Ничего бы не осталось! Ни поворота головы, ни взмаха ресниц! Лишь пустая пленка, которую покроют новым эмульсионным слоем, и все будет забыто, все, чем он жил… чем они жили… Его ждет розовый Крым…
Крым… Какой Крым? Разве мог он сейчас думать о Крыме? Сейчас никаких планов не было и быть не могло. Сейчас жизнь Лары была важнее премьер.
И все-таки Ожогин волновался, все громче стучал ногой. Наконец не выдержал, вскочил, положил горячую ладонь на недвижную руку Лары, быстро, будто извиняясь, пробормотал:
— Я на часок, милая. Надо же посмотреть, как там…
Выбежал из палаты, пожал руку врачу, прыгнул в машину и погнал в Кривоколенный. Дома переоделся во фрачную пару и поехал к «Элизиуму».
Подъехав, Ожогин повернул за угол и там, в переулке, остановил машину, желая скрыться от любопытных глаз: этот василькового цвета механизм москвичи обычно встречали почти как появление на улице кого-нибудь из членов царской фамилии. Но сегодня было на удивление тихо — в переулке никого, да и на обычно шумной улице тоже. Будто все дома, весь квартал, весь город были нынче в театре, в душноватом зале «Элизиума».
Он вышел из авто, дошел до угла переулка, прислонился к стене дома и стал задумчиво смотреть на фасад кинотеатра, будто спрашивая себя: «А что я тут делаю?» Он уже понимал, что не войдет в эту реку, не будет ловить сочувствующие взгляды и ощущать спиной злорадные улыбки, не будет отвечать на бестактные вопросы о здоровье «нашей драгоценной Ларочки» и делать вид, что весел и бодр. Он не даст повода праздной блестящей толпе позлословить на свой и Ларин счет. ОН НИКОГО НЕ ХОЧЕТ ВИДЕТЬ!
Время катилось медленно, но Ожогин по-прежнему стоял и ждал неизвестно чего.
Прошло полчаса, час. Скоро люди начнут выходить из зала, жмурясь приглядываться к яркому свету фойе, к запотевшему стеклу бокалов с шампанским, которым Ожогин любил шикануть на первом показе фильмы. Этому он научился в Париже, когда ездил выведывать, как устраивает сеансы «Гомон».
Ожогин с удивлением понимал, что даже сейчас, несмотря ни на что, хочет пусть тайно, но увидеть, как идет премьера. Где-то в глубине его большого тела, которое он давно презирал, возникло неприятное ощущение: может быть, именно сегодня вечером в кинотеатре его ждал ответ на вопрос: «За что?»
Сумеет ли Лара опять зачаровать зрителей? А вдруг — нет? А вдруг они заметили то, что сам он недавно заметил, когда Лара плескалась в ванне…
Когда-то Лара светилась, сама становилась источником света. Отсюда ее киногения.
А Чардынин уже стоял на ступеньках у входа, сморкался в мятый платок и почти плакал, ожидая разъезда публики. Она — публика — очередной раз купилась! К финалу фильмы замелькали в зале белые платки — они вылетали из сумочек, карманов, рукавов! Будто гигантские веера волнами раскрывались в зале. И слезы, слезы, слезы! И смех, знаменитый смех на фильмах Лары Рай — тот самый, который охватывает влюбленных, что возвращаются из эйфории.
Ожогин хотел сделать Васе знак, мол, я тут, подойди. Но остановился. Начались бы расспросы: зачем тут да почему не вошел? Поморщился, бросив взгляд на электрические фонари над входом, что впускали в еще не потемневший до конца воздух немного волшебства. Вспомнил время, когда на улицах горели только газовые рожки — от них шел дымчатый свет. Дымчатый… Вуаль. Что же получилось у Эйсбара на пленке? Вот бы увидеть! Ожогина передернуло от этой мысли. Вернее, от мысли о собственном неистребимом профессиональном любопытстве. Как же узнать, что там на пленке? Не была ли трагедия чьим-то дьявольским замыслом? Или умыслом? Предугаданным стечением обстоятельств? Может, и не человек стоял за этой неслучайной случайностью, а нечто, во что Ожогин верил.
Воспользовавшись тем, что напротив выхода из кинотеатра застряла конка, Ожогин подошел ближе.
Зрители выходили с запотевшими бокалами. Мужчины закуривали. В теплом темнеющем воздухе лица расслабленных людей теряли четкие очертания. Или это дым от тонких новомодных сигареток? Перед глазами Ожогина снова встала кошмарная съемка и растаявшее на его глазах лицо Лары.
— Что же теперь делать? Что делать? — шептал он.
Паника охватила Ожогина. Он застонал, развернулся, быстрым шагом дошел до авто, ударил ногой по педали газа и рванул назад, в Шереметевскую больницу.
Глава VII. Первое свидание Ленни и Эйсбара
За час до премьеры «Веронских любовников» Ленни и Эйсбар встретились на Тверском бульваре у памятника Пушкину и двинулись к «Элизиуму». Эйсбар шел широким размашистым шагом. Ленни, похожая на подростка в своем кургузом клетчатом пиджачке, коротких, до колен, штанах на помочах и кепке, скакала вокруг него. То вперед забежит, то отстанет, то кинется в сторону, к витрине магазина, то нагнется погладить болонку или пуделя.
— Не мельтешите, Ленни, — говорил Эйсбар. — У меня от вас рябит в глазах.
— А что вы несетесь, как лошадь в галопе? — парировала Ленни, молниеносно меняя траекторию движения и бросаясь к тумбе с театральными афишами. — О! В консерватории поет Шаляпин! Не хотите пойти, Эйсбар?
— Вероятно, песни военных лет. И, вероятно, билеты стоят целое состояние, — отвечал Эйсбар.
Они зашли в кондитерскую, где Ленни заказала два огромных эклера со сливочным кремом и большую чашку шоколада. Эйсбар курил, с улыбкой глядя, как она уплетает эклеры.
— Не жадничайте, милая Ленни. Вас стошнит, к тому же на премьере обещали угощение.
— Меня никогда не тошнит, — бубнила Ленни с набитым ртом. — Особенно — от жирного крема. Еще от морковки или капусты может быть легкое недомогание, а от крема — ни в жизнь.
В фойе «Элизиума» Ленни и Эйсбар вошли аккурат в тот момент, когда Мадам и Варсавина стояли друг против друга в живом оцеплении великосветской толпы.
«Ах!» — вырвалось у Ленни. Эйсбар громко рассмеялся.
— Вот это да! — воскликнул он. — Да нам повезло! Такая драма!
Какой-то человек в мешковатом смокинге обернулся на его громкий возглас. Эйсбар узнал Чардынина и двинулся к нему с протянутой рукой. И Чардынин узнал Эйсбара и тоже двинулся к нему. Лицо его было перекошено. Глаза сверкали яростью. Добрейший и милейший в обычное время Чардынин в этот момент был похож на зверя.
— Вы? — прошипел он, вплотную подходя к Эйсбару. — Да как вы смели?
— О чем вы, Василий Петрович? — удивился Эйсбар, делая шаг назад.
— Да как вы смели сюда явиться? Совести у вас нет! Вы, человек, по вине которого… которого… Во-он! — страшным, почти неслышным шепотом закричал Чардынин. — И никогда!.. Ноги вашей, чтобы на кинофабрике не было! — И он занес руку для удара.
Несколько голов повернулись в их сторону. Кто-то за колонной щелкнул пальцами.
Эйсбар отскочил в сторону, пытаясь увернуться от кулака Чардынина, схватил Ленни за руку и выбежал на улицу. Какое-то время они бежали, повинуясь инерции испуга, потом пошли тише. Потом остановились, тяжело дыша.
— Что произошло, Эйсбар? — спросила Ленни, отдышавшись. — За что он так с вами?
— Не обращайте внимания, милая Ленни. — Эйсбар равнодушно махнул рукой. — Люди — неблагодарные твари. Сами же просили сделать этой дуре Ларе подсветку, чтобы скрыть ее дряблую кожу, а когда она загорелась…
— Подождите, подождите! Так Лара сгорела из-за вас?
— Из-за лампочки она сгорела. Я сначала думал, провода не в порядке, а потом гляжу — нет, все правильно. Наверное, лампочка слишком сильно нагрела кружева, и они начали плавиться. Понимаете, милая Ленни, чтобы правильно поставить свет…
Но Ленни закрылась рукой, будто защищаясь от Эйсбара.
— Молчите! И вам не жалко ее, Эйсбар? Совесть вас не мучит?
— Бросьте, милая Ленни! Я делал эксперимент, а эксперименты предполагают неудачи. К тому же эта дурища была ужасной актрисой. Вообще ничего сыграть не могла, только позы принимала, и то по большей части гадкие.
Ленни была согласна с Эйсбаром в том, что Лара была ужасной актрисой, но…
— Но многие люди говорили мне, что плачут на ее фильмах, — задумчиво сказала она.
— Кошка сметанку завсегда найдет! — засмеялся Эйсбар, скривив губы.
— Что вы имеете в виду?
— Вы заметили, милая Ленни, что люди очень любят плакать? Уж не знаю, что их привлекает в этом занятии. Может, думают, что, когда плачут, испытывают какие-то необыкновенные сильные чувства, а может, что становятся лучше, чем есть на самом деле? Не знаю. Но не полагают же они всерьез, что страдания очищают душу! А вот если бы люди относились к себе не так серьезно и любили не плакать, а смеяться, они хохотали бы как безумные, глядя на ужимки и гримасы вашей прекрасной Лары.
— Вы правда считаете, что только дураки полагают, будто страдания очищают душу?
— Душа моя! Душа — прошу прощения за каламбур — либо есть, либо ее нет. Все остальное — покаяние, очищение — лишь оправдание мерзости.
Он говорил, ерничая и рисуясь, словно подсмеивался и над ней, и над собой.
— А у вас есть душа, Эйсбар?
Эйсбар мгновенно посерьезнел.
— У меня есть талант, — резко сказал он. — Этого достаточно. — И вновь перешел в иронический тон. — Пойдете в мое ателье, юная дева? Приглашаю.
Ленни стояла в раздумье. Хочется ей или нет идти в ателье к Эйсбару? По идее, она должна испытывать к нему отвращение. Его цинизм… Ладно, будем смотреть правде в глаза: никакого отвращения она к нему не испытывает. Любопытство — да. Еще она должна бояться. Девушка вечером одна с молодым мужчиной у него… К черту! Ничего она не боится. Ей до смерти хочется пойти в его ателье.
«Сейчас поцеловать или еще рано?» — думал, в свою очередь, Эйсбар, глядя на нее. И решил, что рано.
Ателье Эйсбара располагалось на Малой Якиманке в третьем, последнем, этаже длинного, похожего на казарму дома с узкими высокими окнами. Они вошли в арку и поднялись наверх по истертой лестнице с шаткими перилами. Комната была обширной, но на удивление сумрачной. За ширмой в углу — разобранная постель со скомканным бельем. Посередине — большой прямоугольный стол, заваленный бумагами, чертежами, рисунками, пленками, фотографическими снимками. Вокруг — фотоаппараты на треногах, лампы, странные приспособления. На стенах — тоже фотографические снимки, некоторые забраны в рамки, некоторые приклеены и пришпилены к древним порыжевшим обоям.
Ленни ходила вдоль стен, рассматривала фотографии, подходила к столу, ворошила бумаги. Все было необычно. Все возбуждало, раздражало, вызывало желание расспросить, узнать, вернее, вызнать, выудить одному Эйсбару известные, тайны. Улица, снятая так, будто фотограф висел в воздухе. Эйфелева башня, накренившаяся под углом 30 градусов. Лицо человека, словно составленное из ломаных линий и углов. Кабина грузового авто, а в боковом зеркале — отраженный силуэт шофера, расплывшийся, как в комнате смеха. А крыши, громоздящиеся одна на другую. А кусок балкона, висящий над огромным городом, который раскинулся внизу. А Биг-Бен, опрокинутый в лужу. А… А… Как ему это удается?
Между тем виновник зависти Ленни готовил на спиртовке кофе. Принес турку, две треснутые кружки, плюхнул на стол. Порылся в полках, нашел сахарницу с остатками колотого сахара.
— Ну что, милая Ленни? Разливайте!
Милая Ленни разлила кофе и приступила к расспросам. Начала издалека.
— Давно вы тут? — Она обвела рукой комнату.
— Как вырвался из родительского дома пять лет назад.
— А родительский дом…
— В Вильно.
— А родители…
— Ничего особенного. Папаша по юридической части. Если вы хотите узнать мою биографию, то ее пока нет. Прослушал два курса в университете, бросил. Про остальное — фотографию, киносъемки, электричество — вы знаете. Спросите еще о чем-нибудь. Например, о личной жизни.
Спрашивать же хотелось совсем о другом.
— Послушайте, Эйсбар, — решительно приступила Ленни, — это вы все наснимали?
— Я.
— И в Париже?
— И в Париже.
— И в Лондоне?
— И в Лондоне. И в Санкт-Петербурге, и в Уссурийском крае, и в Коломне, и в Женеве…
— И как вам… Ну, как вы это делаете?
— Что?
— Ну вот это! — Ленни вскочила и начала, бегая от стены к стене и выкидывая руку характерным резким жестом, тыкать пальцем в фотографии. — Вот это! И это! И это! И Эйфелева башня! Она же падает!
— Да никуда она не падает! — смеялся Эйсбар. — Все очень просто — лег на мостовую, извернулся…
— Вы? Вы ложились на мостовую посреди Парижа?
— А что прикажете делать, милая барышня? Надо же было эту гигантскую вилку как-то вместить в кадр.
— Вилку? Вы сказали — вилку? — Ленни задумалась. Где-то она недавно уже слышала это сравнение. — Ну хорошо. А этого господина вы как засняли? — Ее пальчик уткнулся в изображение шофера, отраженное в зеркале авто.
— О! Здесь сложнее. Пришлось долго возиться, выстраивать кадр. А почему вас это интересует? Обычно столичные барышни интересуются совсем другими вещами.
Ленни задумалась. А действительно, почему ее интересуют кривые изломанные и изрезанные улицы, странно панорамированные этим чудным человеком? Задумалась и… вдруг начала рассказывать Эйсбару о своих ночных болезненных кошмарах. Недавно ей снился странный сон. Из распахнутой двери на нее двигались существа, состоящие из оживших линий. Вот Алексис Крутицкий с Жоринькой. Нет, это два длинных параллелепипеда. И в то же время — Алексис и Жоринька. Вот Мадам, превратившаяся в черный квадрат. Вот бывший муж Лизхен. Или треугольник, прочно стоящий на широкой основе? Овалы, круги, трапеции… Острые и тупые углы… Знакомые и незнакомые… Зачем они тут? Откуда явились? Иногда от сквозняка фигуры изгибались, гнулись, извивались, переламывались пополам, клонились к ее постели. А то вдруг исчезали. На полу разливалась огромная лужа, в которой мир виделся вверх ногами. Улица, дома, авто, пешеходы и все двигалось, ехало, бежало вниз головой, как будто два мира столкнулись на поверхности воды — обычный и наизнанку — и существуют одновременно. Ленни не успевала удивиться, откуда в ее спальне лужа и почему в ней отражается не комната, а нечто несуразное, а улица уже разваливалась на части. Дома карабкались один на другой, линии тротуара и мостовой ложились наискось, толпы одинаковых людей бежали в разные стороны и неожиданно сталкивались в центре лужи.
— … и представьте себе, Эйсбар, стрелку трамвайных рельсов и два трамвая, которые несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Как вам это понравится? — вспомнила Ленни свою уличную фантазию.
— Мне это понравится, — серьезно ответил Эйсбар. — Как вы сказали, въезжают друг в друга?
Он взял в руки две фотографии, на которых изображено было прибытие поезда на вокзал Ла Сьота, разрезал по диагонали, два обрезка бросил на пол, а два сложил. На сложенных кусках два одинаковых поезда уткнулись друг в друга носом.
— Если бы это была синематографическая пленка, а не фотография, оба поезда продолжали бы ехать и исчезали бы друг в друге. А вот ваша лужа.
Он проделал те же манипуляции с отпечатками смешного человечка, поливающего из шланга улицу и действительно напрудившего целую лужу, и конки, проезжающей мимо дома. Обрезал снимок с конкой и ловко положил вверх ногами на первый снимок так, что конка казалась отражением в луже.
— Представьте себе, что смотрите на экран. Сверху поливальщик льет воду, а снизу в луже едет конка. Совмещение кадров, никакого волшебства.
Ленни посмотрела и взяла со стола одну из валяющихся там фотографий. Долго думала. Взяла другую, третью, четвертую… Быстро схватила ножницы и принялась кромсать фотографии. Время от времени хватала еще какой-нибудь снимок и тоже пускала в дело.
— Клея нет? — бросила Эйсбару.
Тот внимательно взглянул на нее и молча придвинул баночку клея и кисточку.
Ленни лихорадочными движениями начала склеивать куски снимков.
— Вот! — радостно воскликнула она, наконец отбрасывая в сторону кисточку. — Взгляните-ка!
Эйсбар взглянул. Его взору предстала Потемкинская лестница, которую месяц назад он снимал в Одессе. На ступеньки Ленни приклеила женскую фигуру в длинном платье с головой поэтессы, известной тем, что, читая свои стихи, она впадала в экстаз и начинала безумствовать. На фотографии черные волосы поэтессы были растрепаны, густо подведенные глаза выпучились от ужаса, рот был широко открыт в немом крике. Перед поэтессой внизу лестницы катилась детская коляска. Эйсбар вспомнил, что как-то в Тюильри делал фотографии нянь и бонн с детьми и колясками. Вокруг орущей дамы и коляски Ленни понатыкала несколько марширующих ног в солдатских сапогах и галифе. «Парад в Царском селе!» — догадался Эйсбар. Одна, готовая ударить, нога была занесена над коляской. Туда же упиралось и ружье, на штыке которого трепыхался наспех раскрашенный красным карандашом флажок.
— Ха! — выдохнул Эйсбар и крякнул: — Ну и фантазии у вас, Ленни-руки-ножницы! Вы вот что… вы придете завтра? Что вы так смотрите?
Ленни смотрела на Эйсбара, широко раскрыв глаза. Смотрела и понимала, что придет в его мрачное ателье и завтра, и послезавтра, и через неделю, и — всегда. А Эйсбар смотрел на нее и думал: «Не придет — силой притащу!»
«Что это было? — лихорадочно думала Ленни, выбегая на улицу. — Кажется, он понимает меня лучше, чем я сама. Как это у него бред так легко превращается в явь? Но — опасен. Бледный свет упрямых глаз, сам холоден как водолаз», — завершила она размышления нехитрым стишком, на сочинительство которых была падка, когда ее охватывало веселье.
Глава VIII. Ленни развивает бурную деятельность
Месье Гайар, глава Русского дома французской кинокомпании «Гомон», сидел в маленьком зале и в который раз просматривал видовую потопа, который случился в Малом театре. Видовая уже неделю шла во всех синематеках Москвы и имела большой успех. Говорят, многие приходили только для того, чтобы посмотреть, как великая Нина Зарецкая, чумазая, с мокрыми волосами, облепившими лицо, с безумным взглядом, в одной нижней рубахе, сползающей с плеч, с поникшей орхидеей в волосах, воздевая руки и вздрагивая всем телом, кричит что-то страшное в объектив. Титр гласил: «Спасите! Погибаю!» Дамы рыдали, комкая в руках мокрые кружевные платочки. Мужчины нервно откашливались, крепко впечатывая в пол трость. Некоторые, не выдержав, выбегали из зала. Ходили слухи, что во время сеансов потрясенных девушек на руках выносили из зала, а один аптекарь, чье заведение было расположено неподалеку от кинотеатра, исчерпал весь запас валериановых капель, чтобы приводить зрительниц в чувство.
Потоп — что и говорить! — был ужасен. Киносъемщик заснял подвалы, полные мутной воды, по которой вверх брюшками плыли трупики крыс, костюмерную, недавно полную роскошных костюмов, превратившихся в грязную осклизлую кучу, старика-сторожа, который пытался заткнуть своим телом прорвавшуюся трубу, но едва не захлебнулся и сейчас, на экране, лежал, запрокинув голову и открыв рот, а санитары делали ему искусственное дыхание. Вот пожарный машет из окна. Вот толпа, собравшаяся возле театра, в ужасе смотрит, как кого-то бездыханного выносят на улицу. Казалось, киносъемщик вездесущ. Внутри, снаружи, в воде, на земле, в воздухе — одновременно. Более того, казалось, что по воде он ходит аки посуху. Как ему удалось, не повредив киноаппарата, проникнуть в гримерки и заснять, как спасаются перепуганные насмерть актеры и актрисы? Ладно, проникнуть. А снимать-то как в подобных условиях? Как установить киноаппарат? Как крутить ручку и самому при этом не испугаться, не захлебнуться? Удивительно!
Месье Гайару все это сильно не нравилось. Пронырливым носом он ощущал неприятный душок, исходящий от экрана. Сначала он и не заметил, только поцарапало что-то, отложилось в сознании, не давало покоя. Потом понял: подвалы, трупики крыс, костюмерные, гримерки были засняты отдельно, а Зарецкая, актеры, актерки — отдельно.
Месье Гайар велел принести пленку в просмотровый зал и теперь прокручивал ее, наверное, в десятый раз. Чутье не подвело. Наметанный глаз не обманул. Ни орущая Зарецкая, ни панический исход актеров из театра, так вот, НИКТО не был заснят на фоне театральных стен! Киносъемщик показывал гримерку, полную воды, какую-нибудь запоминающуюся деталь, гребенку, к примеру, смытую со столика стихией, или полузатонувшую туфельку, или — еще лучше — что-нибудь трогательное из женского нижнего белья, плывущее по воле волн, а потом, в следующем кадре — крупный план искаженного ужасом лица.
Месье Гайар начал смотреть сначала. С Зарецкой тот же прием. Если не знать, что она спасается от потопа, можно подумать, что на экране — заснятый на пленку спектакль. Месье Гайар плохо знал русскую классику, но предполагал, что утопленниц там немало. Характер-то у народишка дикий. Вот недавно он слушал в Большом театре «Русалочку». Музыка, конечно, варварская. Да и сюжетец. Впрочем, вернемся к нашему потопу. Наверняка Зарецкая изображала на сцене какую-нибудь утопленницу и наверняка делала это не раз. И уж точно кто-нибудь когда-нибудь заснял ее в этой роли на пленку. Что касается остальных актеров, то тут месье Гайар засомневался: а служат ли они вообще в Малом театре? Не кадры ли это из какой-нибудь другой видовой или — вот ужас-то! — игровой фильмы, вставленные киносъемщиком в хронику потопа? Значит, обман.
Месье Гайар скрипнул зубами. Обмануть! Его! Да как смели! Доказать, что киносъемщик подделал хронику, разумеется, невозможно. А элегантно он это провернул, черт! Надо отдать ему должное. Талантливо. И главное, смело. Не побоялся того, что схватят за руку. Наглый тип.
Месье Гайар крикнул секретаршу и велел выяснить, кто из пяти съемщиков, что работали на «Гомон» в Москве, снимал потоп.
В это время раздался телефонный звонок. Месье Гайар снял трубку. На том конце послышался низкий женский голос. Не узнать Зарецкую было невозможно.
— Что ж ты, мусье заграничный, творишь! — громыхнула великая и неповторимая. — Это в каком таком виде ты меня прилюдно выставляешь! И не стыдно тебе, басурман, русскую актрису позорить!
Месье Гайар плохо знал не только русскую классику, но и русский язык. Но общий посыл понял. В том смысле, что сейчас его будут бить. И затрепетал. В принципе трепетать перед Зарецкой причины и повода у месье Гайара не было. Никак она на его жизнь и карьеру не влияла. Но такое уж действие оказывал на собеседников голос Зарецкой.
— О мадам! Велик удоволствий! — залепетал месье Гайар.
— Удовольствие у тебя одно, — ответствовала мадам, — актерок по кулисам щупать.
Месье Гайар понял и покраснел. Всей Москве была известна его страсть к балетным.
— Я… Я… — забормотал он, хотя с какой стати, спрашивается, ему оправдываться перед вздорной бабой?
— Ты мне не якай! Скажи лучше, кто это придумал меня в синема в таком виде показывать? Да чтобы я в театре в нижней рубахе, в распущенных волосах — да никогда такого не бывало и быть не могло!
— Но мадам! Но потопить! — возопил несчастный Гайар.
— Кого потопить? Что ты несешь, мусью, туды тебя в качель! Я в тот день на даче сидела, роль учила. А с орхидеей в волосах я в… — тут Зарецкая завернула какое-то совершенно неудобоваримое русское название, — … играю.
— О мадам! — взвыл Гайар. — Мой извинений!
— Свой извинений будешь в суде приносить, — был ответ разъяренной мадам. — Прощай на этом.
И она бросила трубку.
Месье Гайар какое-то время не мог прийти в себя, а когда пришел, взревел неслыханным медвежьим голосом, даром что в душе был большой аристократ:
— Ко мне! Ко мне!
Вбежала перепуганная секретарша.
— Ко мне! Кто снимать?!
— Эйсбар, — прошептала секретарша, дрожа всем телом.
— Ко мне-е!!! Sans tarder!
Месье Гайар, тяжело дыша, упал на стул. Он разорвет мальчишку, это ясно. Вставить в документ… Да черт с ним, с документом! Попасть под суд из-за наглого юнца, возомнившего себя всемогущим! Он что, решил, что может жонглировать людьми, событиями, историей наконец? Месье Гайар был не чужд пафосу. Он воздел палец к небу, как бы придавая особую значимость мысли о том, что историю никому не позволено перекраивать по своему усмотрению из праздного баловства.
В дверь постучали и на пороге показался молодой человек с волосами спутанными и явно давно нестрижеными, чего месье Гайар терпеть не мог.
— Вы снимать потоп? — холодно осведомился месье Гайар.
— Уи, — был ответ мальчишки, и в этом «уи» месье Гайар услышал спокойствие нахала.
— Вы снимать мадам Зарррецкий?
— Уи.
— Во вррремя потоп?
И тут молодой человек засмеялся. Месье Гайар вздрогнул. Чего он не ожидал, так это смеха. Пусть бы наглец оправдывался, или умолял о прощении, или врал, на худой конец. Но он смеялся, даже насмешничал. Месье Гайар уставился на Эйсбара непонимающим взглядом.
— Как же я ее во время потопа снял бы? — воскликнул Эйсбар. — Ее же там не было!
— Не понимать ваша логика!
— Логика моя простая. Чтобы публика рыдала. Потоп же в 6 часов утра случился. Там, кроме сторожа, вообще никого не было! А сторож — пьяная рожа — спал во дворе. Ему даже штанов не замочило. А публика любит, чтобы была трагедия.
— Но откуда?..
— Да из других фильм настриг. Хорошо, вот Зарецкую нашел, ее во время какой-то репетиции снимали.
— Мадам Зарррецкий подаст суд, — еще холоднее произнес месье Гайар, с трудом придя в себя после шока, вызванного смехом молодого человека. — Вы отвечать. Сейчас — идти. Вы уволен.
Молодой человек пожал плечами и двинулся к двери.
Выйдя на улицу, Эйсбар пошел куда глаза глядят по весенней Москве, вдыхая аромат сирени, вьющийся над городом, заглядывая во дворы, полные цветущих яблонь и вишен, срывая и разминая в ловких пальцах желтые цветки акаций, жуя на ходу пирожки, купленные у торговки. Идти ему было некуда, и он не сразу сообразил, что оказался на Неглинке, у дома Ленни.
За ту неделю с небольшим, что прошла после премьеры в «Элизиуме» и первого посещения Ленни его ателье, Эйсбар два раза был у нее дома и подружился с Лизхен. Они сразу понравились друг другу, быть может, оттого, что оба смотрели на мир равнодушным взглядом человека, погруженного в собственные желания. Поэтому в подъезд Эйсбар вошел уверенно, зная, что может прийти без предварительного предупреждения.
Дверь открыла горничная, но он, бросив короткое:
— «Без доклада!» — быстро прошел в гостиную.
Лизхен, держа в руке папироску в длинном мундштуке, полулежала в кресле в одном из самых соблазнительных неглиже, открывающем все прелести ее пышного тела.
Эйсбар кинул взгляд, оценил, покачал головой и поцокал языком. Лизхен состроила капризную гримаску.
— Прекратите, Эйсбар! — молвила она нарочито недовольно. — И вы туда же! Имеет право женщина хотя бы у себя дома носить то, что хочет?
— Вы, прэлэстница, на все имеете право! — и Эйсбар, подвернув под себя ногу, не спросясь уселся на стул.
— Ну, рассказывайте, что новенького в синема!
Эйсбар открыл было рот, чтобы рассказать, что синема понесло невосполнимую утрату, так как его опять уволил очередной делец от искусства.
Но тут дверь отворилась и со стороны спальни в гостиную вошел Жоринька в панталонах и рубахе с распахнутым воротом. Вихляющей походкой Жоринька подошел к дивану и раскинулся в томной позе.
— Ну как ты, дружочек? Выспался? — проворковала Лизхен. — Знакомьтесь, Эйсбар, мой дружок.
— Да мы знакомы, — сказал Эйсбар, оборачиваясь к Жориньке и невольно любуясь мужским совершенством его тела и женской изнеженностью позы.
Жоринька сидел, свесив с подлокотника узкую белую девичью кисть. В распахнутом вороте рубахи виднелась безволосая грудь. Время от времени Жоринька поправлял золотой локон, падающий на лоб, рассматривал, собрав пальцы горсткой, безупречный маникюр, откашливался, желая, видимо, что-то сказать, но каждый раз передумывал и только надувал пухлые губы, проводил по ним кончиком языка.
— Чаю? — предложила Лизхен и позвонила.
— Неплохо бы, — ответил Эйсбар, наевшийся по дороге жирных пирожков.
Он по-прежнему не сводил глаз с Жориньки. «Не поручусь, что маленький негодяй не подщипывает брови», — пронеслось у него в голове.
Тут горничная внесла чай, а за ней в комнату влетела Ленни — девушка не девушка, эльф не эльф — в свободном блузоне с широкими свисающими рукавами, немыслимых шароварах и балетных туфельках. Она летела на цыпочках, как на пуантах.
— A-а, Эйсбар, и вы тут! — вскричала она и запрыгала вокруг компании то на одной, то на другой ноге. — Полюбуйтесь, что творится! Живет здесь три дня, столуется. — Она остановилась возле дивана и уперлась пальчиком в грудь Жориньки. Тот надулся. — Из дома не выходит, за вещами послали.
— Не городи ерунды. За какими вещами? — Лизхен, смеясь, замахала рукой, рассыпая вокруг себя пепел. — Не слушайте ее, Эйсбар! Подумаешь, послали в галантерейную лавку за бритвенным прибором.
— С этого все и начинается, — отозвалась Ленни, скрестила тонкие ноги и уселась на пол. — Ну а у вас что происходит, Эйсбар?
— О! У меня все прекрасно, милая Ленни! Меня только что уволили из «Гомона». Так что разрешите представиться, дважды безработный гражданин! — Он приподнялся и отвесил шуточный поклон.
— Так это действительно прекрасно! — закричала Ленни, радостно захлопала в ладоши и вскочила на ноги.
Эйсбар в недоумении уставился на нее.
— Ну как вы не понимаете, вы же теперь свободны!
— А зачем мне эта свобода?
— А затем, что теперь мы займемся вот этим! — И она снова ткнула пальчиком в Жориньку. — У меня с ним контракт. Надо его кому-то продать, чтобы деньги в дом приносил. А то ест, пьет, а пользы никакой.
— Как это никако-ой? — пропела Лизхен. — Очень даже како-ой!
Жоринька изогнулся на своем диване и плавным движением закинул руку за голову, как обнаженная маха на картине Гойи.
— Я его загримирую, а вы, Эйсбар, сделаете с него фотографические снимки, — продолжала Ленни. — Потом я пойду к Ожогину или Студёнкину и продам им нашего дружочка. Пусть лучше снимается в синема, чем глаза тут мозолить.
— А вы уверены, что его купят? — поинтересовался Эйсбар так, будто Жориньки не было в комнате.
— Купят, купят, — уверенно заявила Ленни и подскочила к дивану. — Товар-то — загляденье. Вы только посмотрите, что за кудри! А нос? Типично греческий нос! А губы? Они созданы для поцелуев! А зубы! Жоринька, откройте рот! — Жоринька нахмурился, но тут же спохватился, разгладил пальцем морщинку на лбу и послушно открыл рот. Ленни постучала ногтем по его передним зубам. — Эх, мне бы такие зубы! Жемчуг! Короче, тащите фотографический аппарат, Эйсбар!
Эйсбар глядел на этот вихрь и поражался. Только вчера она сидела у него в мастерской и как завороженная слушала лекцию о ракурсах. А сегодня — железная хватка бульдожки. Черт его знает, чего в этом больше — природного авантюризма или немецкой деловитости.
— Ну я пошел, — сказал он. — Через час буду.
— Ну идите, — сказала Ленни. — Через час чтобы были.
Что за прелесть этот Жоринька! Как охотно он давал себя переодевать, гримировать, причесывать! Как безропотно подставлял златокудрую головку под самые невообразимые головные уборы, которые только могла выдумать неугомонная Ленни! Как радостно повизгивал, когда она, притащив из спальни Лизхен весь запас пудр, румян и помад, сурьмила ему брови, чернила ресницы, подводила глаза, подкрашивала губы! Как быстро переходил из образа в образ, представая то Чайлд Гарольдом во фрачной паре, то турецким пашой в феске и расшитом халате, то русским мужиком в косоворотке и плисовых штанах, то автомобилистом в клетчатом кеппи и кожаных крагах, а то и светской дамочкой в одном из бальных платьев Лизхен, которое, кстати, очень ему шло.
Ленни прыгала вокруг него. Одевала, раздевала, ставила в позы, давала указания.
— Жоринька, придайте лицу мечтательное выражение! А сейчас повернитесь вполоборота и закурите! Ай, молодец! Сядьте у письменного стола, сделайте вид, что умеете читать! — раздавался то тут, то там ее звонкий голос.
Эйсбар как очумелый носился со своей треногой по квартире. Прилаживался, примеривался, искал ракурсы, менял освещение. Лизхен с интересом следила за их манипуляциями. Наконец все трое шумно выдохнули и повалились в кресла не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Однако через пять минут неугомонная Ленни вскочила снова.
— Псевдоним! Мы забыли придумать ему псевдоним! — И забормотала со скоростью таксомотора: — Георгий Алексеев… Алексей Георгиев… Александр Григорьев… Григорий Александров… Александридзе…
— Да ну тебя! — воскликнула Лизхен. — Какой из него грузин!
— Александр иди… Жорж Александриди… Прекрасно! Слышите, вы, Александриди новоиспеченный, чтобы откликались, когда вас зовут! А теперь надо бы хлебнуть шампанского за наш будущий успех.
Глава IX. Сны и явь Лары Рай
В квартире Ожогина царила мертвая тишина. Сам он угрюмо сидел в кабинете, прислушиваясь, не раздадутся ли звуки со стороны комнат Лары. Звуки не раздавались. Лара спала. Горничные жались по углам. На кухне повар-француз боялся лишний раз ударить ножом по куску мяса. Столовая, обычно полная народа, обезлюдела. Господа больше не принимали. Даже кенар перестал чихать и кашлять. Даже пудели Чарлуня и Дэзи прекратили вечную возню и, словно почуяв настроение хозяев, лежали у ног Ожогина меховыми ковриками.
Несколько дней назад после почти месячного пребывания в Шереметевской больнице Ожогин привез Лару домой. Доверить столь великую драгоценность карете скорой помощи не смог, поэтому вез сам, подняв и наглухо задраив откидной верх машины.
Подъехав к дому в Кривоколенном, осторожно извлек Лару из салона и понес на руках в бельэтаж. Дома сразу отнес в спальню, положил на кровать, бережно распутал вуаль и снял шляпу. Лицо Лары было черного цвета. Ожогин вздрогнул. Он знал, что это не лицо — целебная мазь, но на мгновение ему стало страшно. Бинты сняли только вчера вечером, и, когда Ожогин утром приехал в больницу, Лара ждала его, полностью одетая сестрами милосердия, — в глухом платье с высоким воротом и широкополой шляпе с густой вуалью.
Ожогин пересилил себя и пристальней всмотрелся в черную маску, которая теперь надолго заменила Ларе лицо. Мазь не могла скрыть главного: изуродованной правой щеки, шеи и подбородка. После того как мази и притирания больше не понадобятся, они будут выглядеть как сплошной красный рубец. Волосы Лары, частью сгоревшие, частью сбритые в больнице, начали отрастать. Но ежик рос неровно, оставляя частые проплешины, которые никогда не зарастут.
Ожогин зажмурился, но тут же обругал себя за малодушие и поспешно начал хвалить за то, что сообразил, предусмотрел, успел поменять обстановку в спальне и будуаре Лары, убрав все зеркала и зеркальца. Он долго не знал, что делать с зеркальной стеной в ванной. Выламывать ее не представлялось возможным. Однако выход нашелся, и теперь на месте зеркала красовался витраж с райскими птицами красно-сине-зеленой расцветки.
На следующий день после возвращения у Лары началась новая жизнь. Приходили из шляпного ателье, приносили тюрбаны и чалмы, широкополые мушкетерские шляпы и крошечные тесные «кастрюльки». Примеряли, особенно внимательно следя за тем, чтобы шляпа как можно больше закрывала лицо и шею. Приходили от парикмахера, приносили парики: модные «каре» с низкими челками, локоны, струящиеся по плечам, высоко забранные на греческий манер узлы, короткие стрижки с кудрявой макушкой. Лара выбирала, капризничала, бросала парики на пол.
Уходя, девушки из мастерских шептались, перемигивались. Лара знала, что на ее счет будут сплетничать с подружками, обсасывать каждую подробность поведения, да что сказала, да как швырнула на пол, да как топнула ногой, и это ей было приятно. О ее увечьях по Москве давно ходили слухи, но об этом она старалась не думать. Вот когда она выздоровеет и вернется на экран, они увидят настоящую Лару Рай.
Приходила массажистка, долго мяла тело, выламывала руки и ноги, чтобы вернуть мышцам былую эластичность, а суставам — подвижность.
Прибегал Ожогин, забрасывал мехами и шелками, окутывал тончайшими ароматами.
В тот день она долго спала, а Ожогин в своем кабинете прислушивался, не раздастся ли шорох из спальни.
Потом пришла дама, призванная заниматься маникюром и педикюром. Руки Лара не дала — на тыльной стороне ладоней тоже были ожоги и соприкосновение с водой или кремом было слишком болезненно. Когда же были заботливо умаслены все пальчики на ногах, а ногти покрыты темно-алым, почти черным, лаком и молчаливая мастерица удалилась, Лара решила перебраться с кровати к столику, куда поставили поднос с чаем.
Спустив ноги с кровати, она полюбовалась темными четырехугольниками лака, придающими изящество белокожим ступням. Лара привыкла любоваться собой со стороны. Свои фильмовые картины она смотрела редко и не очень узнавала в них черно-белую женщину, плавно передвигающуюся по кадру. Во время съемок ей виделась совершенно другая фильма — световая, цветная, где много ветра, где солнечные лучи пронизывают кудри, где она увязает в песчаных барханах, а листья — то ли клена, то ли каштана — облепляют тело.
Когда-то давно, в самом начале карьеры, она пыталась говорить об этом с Ожогиным, но получила ответ: «Синематограф — искусство грубое». Она долго удивлялась тому, с каким ажиотажем зрители реагируют на эти «черновички», как мысленно она называла черно-белые фильмы — нечто, что никак нельзя впускать в гостиную, к свету люстр, распахнутым окнам, открытому роялю, зажженным свечам. Особенно Лару интриговал ветер. С ним столько всего могло происходить на экране. Но снимали в пыльных павильонах.
Лара прошла от кровати к окну. Что-то неуловимо изменилось в комнате, но она никак не могла понять, что именно. На улице было солнечно и, наверное, свежо. На бульваре раскрылись тюльпаны. Лара еще раз внимательно присмотрелась к своей спальне и вдруг поняла, что вместо зеркал на стенах красуются милейшие пейзажи. Белые лодки на синем побережье, паруса дивным образом отражаются в облаках, фиолетовый пляж с зонтами мороженщиков и милым стариканом, тянущим на поводке собачку.
Картины Лару развеселили. Ожогин на удивление трогателен. Обо всем позаботился.
Она решила выйти на бульвар. Оделась сама. Вчера она опять выгнала девушек из парикмахерской с их глупейшими шиньонами и париками и потому осталась с собственным темным бобриком. Прикоснуться к лицу боялась. Порылась в ящиках стола, но зеркальца не нашла. В сумочке тоже. Господи, какое детство! А может быть, он праа… Лара не видела покрытые черной мазью и оттого кажущиеся обугленными щеки и скулы, кружочки глаз, вокруг которых не было ни ресниц, ни бровей. Губы почему-то выжили, и эти полоски нежной бледно-коричневой кожи казались наспех пришитыми к черному лицу.
Легким движением руки во фланелевой перчатке она тронула лицо и поняла, что не стоит храбриться, устраивая скандал по поводу зеркальца. Бог с ним! Врач, высокий шатен с прозрачными глазами (он пользовал Лару уже не один год и каждый раз, когда появлялся в доме, Лара думала, хороша ли будет интрижка с ним), оставил ей полотняные наклейки на лицо. Сказал, что привез из Швейцарии — результат дерматологических разработок, начавшихся в мировую войну. Дал еще два флакончика синего темного стекла.
— Капли очень хорошие. Вскройте, если будет невмоготу.
Флакончики Лара сунула в сумку, а упаковку со швейцарскими бинтами вскрыла и на ощупь заклеила серыми, тоскливо пахнущими полосками лицо. Шляпа. Вуаль. Голубиного цвета шелковый шарф поднять выше носа. Зонтик вместо трости. Лара бесшумно выскользнула из квартиры.
И вот она на бульваре. Каштаны отцвели. Сирень тоже. Но тюльпаны со светло-фиолетовыми головками стоят высоко, в рост гимназиста-первоклассника. И липа пахнет так сладко. Во всем разлита нега. День воскресный и время, наверное, обеденное. Во всяком случае, на бульваре почти никого нет. Лара смотрит на свое отражение в стекле гостеприимно открытой двери кафе. Ну что ж, она сама элегантность. Там, в глубине зала, откуда тянет терпким запахом кофе, висят узкие зеркала, увитые медным листвяным орнаментом. Несложно зайти и… Но Лара идет дальше. А если жить инкогнито? Вот так все время: шляпа, вуаль, шарф, очки в пол-лица. Мысль увлекает ее. Уехать к давней подруге в Германию. И там… Таинственная дама, лицо которой всегда скрыто. С избранниками можно встречаться в темноте. Лара ощущает подъем духа. Хочет купить букетик ландышей у востроносой малышки в форменной кепочке и курточке, но сгибать пальцы так больно. У нее кружится голова, и она опускается на скамью.
У пруда сверкает и переливается павильон каруселей. Карусельщик только что поставил пластинку, и вместе с шипеньем до Лары доносится густой голос Шаляпина, поющий веселую французскую песенку, сделавшую его европейской звездой. Маленькие зеркальца, увитые фарфоровыми завитками, отбрасывают из-под крыши карусели солнечных зайчиков. Лара следит за их скачками по насыпной дорожке из светлых камешков.
С Шаляпиным она встречалась несколько раз на своих премьерах. Он вел себя двусмысленно, и им обоим было понятно почему. Однажды в Ницце она уже ехала к нему на виллу (обгоревший на пляже Ожогин всеми святыми просил избавить его от солнца и запаха цветов) и остановил ее все тот же голос. Шаляпинский бас несся с балкона одного из русских домов. Он нес в легкий прозрачный морской воздух ужас вагнеровской музыки. Лара ежится, вспоминая, как ей тогда стало страшно от этого голоса. К тому же пришлось бы бросать Ожогина. А потом снова к нему возвращаться…
Какая морока! Нет, такая беготня для ее героинь, а не для нее. Лара любила соблазнять, но свой талант ей удалось отделить от тела, за что она не уставала себя хвалить. Она изменяла Ожогину не ради измены как таковой, а чтобы накопить реальной неги, которую приходилось источать перед камерой, однако никогда не афишировала физическую лихорадку даже перед самой собой. Ожогин сделал ее светящейся дивой не только на экране (что, если говорить по чести, было делом вторичным), но и в их спальне. Он в преддверии брака — вот ведь серьезный юноша — прочел модную тогда среди врачей, философов и поэтов книжку Отто Лирваля «Покровы влечения». Все тогда обсуждали, что Лирваль, как и Фрейд, австриец, писал ее в Индии. Конечно, Ожогин Лару не по картинкам учил. Когда он ее учил, спальня будто наполнялась бликующими фантазиями, мыльными пузырями. Пузыри летали, переливались и лопались один за другим. Лара млела.
Ожогин был худой, зеленоглазый и еще — в нем было так много печального удивления, которое долгое время заменяло ему веселье. Веселиться и толстеть он начал одновременно. Она же стала принимать позы перед камерой и странным образом отделилась от самой себя, перестала чувствовать свое тело. Ее стали вожделеть тысячи. Муж одной ее знакомой занимался авангардной наукой, связанной с этим жутким электричеством, и на столе в их доме Лара, помнится, увидела книжку с актуальным названием «Проблемы возбудимости». Даже стащила. Но в ней — увы! — невозможно было разобрать ни одного предложения. Проблема возбудимости осталась нерешенной. Для того чтобы явить любовный пыл, теперь требовалось тратить много сил, и в последние года два Ожогин, кажется, понял это. Да и она откровенно ленилась. Раз в год они путешествовали, и за границей Лара позволяла себе разовые встречи с очень замкнутыми мужчинами.
Заработала карусель. По бульвару разнеслись звуки шарманки, сопровождающие кружение. Лара хотела улыбнуться, глядя на раскрашенных деревянных зверей, намалеванные на стенках картинки, где сказочные дамы танцевали с волшебными кавалерами, но эта попытка вызвала ужасную боль. Два овальных зеркала были встроены в отделку внутреннего цилиндра карусели и одно из них вместе с деревянной каретой, лошадью и жирафом подплывало к Ларе. Карусель двигалась медленно. Лара подняла вуаль и посмотрела на свое лицо. За жирафом двигался носорог. На нем сидел вспотевший малыш. Лара оперлась на зонтик. Когда она лежала в больничной палате, закутанная в бинты, то думала, что ослепнет и никогда больше не увидит, что творится в мире. Не увидит ничего и никого, в том числе себя.
Но себя она увидела, потому что ветер, который она так любила, раскрутил шарф, а швейцарские клейкие бинты оказались не такими стойкими, как предполагал доктор. Бинты лепестками опали с ее лица, и в карусельном зеркале мимо Лары в обрамлении полей дивной шляпы проплыла мерзкая отбивная с двумя черными точками — молящими глазами — посередине. Лара содрогнулась. Карусель звякнула и остановилась. Может быть, это лицо осталось там, в зеркале, и смотрит сейчас на будку мороженщика, добродушно набивающего сливочными шарами очередной хрустящий рожок?
Земля ушла из-под ног.
Лара упала на скамью. Негнущимися пальцами не глядя достала из сумочки синий флакончик с каплями «если невмоготу». Выпила одним глотком до дна. В голове зашумело. Все поплыло перед глазами.
У соседней скамейки моложавый папаша наклонился, чтобы завязать рослой девочке шнурок. Нет, это не папаша с дочкой. Это безумный любовник стоит на коленях перед возлюбленной. Сейчас он протянет ей букет цветов. А потом вытащит из-за пазухи кинжал и вонзит себе в грудь.
Лара затрясла головой, прогоняя видение. Вон там, под деревьями, девчушка пытается достать воланчик от бадминтона, застрявший в ветвях. Нет, это несчастная сильфида воздевает руки к небесам. Это брошенная любовница накидывает веревку с петлей на сук.
Какие глупости! Лара встала и быстро пошла, почти побежала в сторону дома.
Ей открыл удивленный Ожогин. Он не заметил, как она ушла, думал, что дремлет в спальне. Он открыл было рот, чтобы упрекнуть ее за безрассудный поступок, но она потрепала его по плечу и просквозила в гостиную.
Везде вместо зеркал висели новые акварели. Кажется, это того же художника, что и пляжные истории, которые обнаружились утром в спальне? Две женщины на мосту, а мимо наперегонки летят их шляпы и чайка. Лара вспомнила начало фильмы «В сиянье грез тебя ищу». Там был рисованный задник с чайкой. Если она, Лара, на картине справа, то кокетка слева — Лиза Нарецкая, по сюжету обманщица и предательница. Когда съемки закончились, Лиза сбежала с оператором. Помнишь, душа моя? Лара говорила быстро и слегка невнятно, пытаясь скрыть от Ожогина лихорадочное состояние. Ожогин, подозрительно глядя на нее, объяснял, что коллекцию картин заказал еще в прошлом году. Прибыть она должна была к концу лета — к ее, Лариному, дню рождения, но два дня назад оказалось, что большая часть полотен уже в Москве. Так почему бы… Да, да, она все понимает, не надо лишних объяснений.
Лара прошлась по гостиной. Заметила, что Ожогин забыл снять зеркальную окантовку дверей, но успела отвернуться. Скорей к себе, в спальню, к бюро, налить сладкого кофейного ликера. Туда же, в хрустальный стакан, вылить второй синий флакончик. Выпить залпом. Внутри поднимется спокойный теплый ветер, готовый повлечь ее дальше от скучной кровати, ненужного теперь туалетного столика. В бильярдной есть еще ликер — это она помнила точно.
На стене в бильярдной красовался целый триптих — видимо, вместо дивного зеркала из венецианского стекла. Вальсирующая пара — фиолетовые и желтые мазки. На другом полотне — улыбающаяся дама сидит около бюро и вскрывает письмо. Цвет — фуксия и оранжевый. Далее — она же стоит на коленях около мальчугана в бескозырке. Краски — белая, синяя и жемчужно-серая. Не эпизоды ли это из «Рождества в Сингапуре», фильмы пятилетней давности, в которой Лара блистала? И платье это художник, помнится, притащил от Комиссаржевской. Лара вскинула руки, яко пава повела ими, потом откинулась спиной к бильярдному столу и устремила взгляд вдаль — все как тогда, в «Сингапуре», в пыльном павильоне, а потом на большом экране, который — Лара теперь поняла — всегда напоминал ей аквариум с черной водой и белыми рыбами. Все действия беззвучны и похожи на колебания трав. Теплый ветер распоясался внутри Лары и рвался наружу, влек ее в фильмовые эпизоды, где ей коварно улыбались двусмысленные любовники, падали подносы, раздавались выстрелы… Потом ей показалось, что она флиртует с титрами, оказавшимися не словами «владелец фильмы», а высокими блондинами в белых смокингах. Рассмеявшись, Лара уснула на кожаном диване, запрокинув голову и отбросив в сторону белую руку с бокалом из-под ликера. Так, чтобы оператору было удобнее снять ее позу волшебного угара.
Проснулась она в кромешной тьме. Микстура все еще действовала — тела Лара не чувствовала. Она усмехнулась мысли, что темень — это то, что идет после титров: совершенное отсутствие фильмового действия. Она встала и поняла, что идет в спальню Ожогина. Тот спал. Она прислушалась. Во сне он назвал ее Раинькой. Она подошла ближе. Его сон был тяжел, вязок, густо пах забродившим коньяком, коего вечером в непрекращающейся панике было выпито немало. Но Лара не заметила этого — впервые за многие годы она почти взлетела, едва прикоснувшись к Ожогину. И его подняла над влажной от пота простыней. Ожогин понимал, что происходит нечто дурное, неправильное, опасное, но не мог остановиться.
— Не сгорели, — прошептала она, взяла его руку и провела пальцами по живой коже губ.
Ожогин вздрогнул. Это была его Раинька, а не кинодива Лара Рай, надежно скрытая от мира под густыми слоями крема и пудры, которая иногда — по долгу многолетней близости — снисходила до него. Он чувствовал тогда ее напряжение, скуку, знал, что мысли ее витают далеко. Но сейчас его осторожно целовала та Раинька, которая десять лет назад умела светиться в темноте. Она повернулась к нему спиной, но приподнявшись на локте, он мог видеть, как нежно открывается ее рот, называя чье-то имя. Тихо, едва слышно. Уже много лет он боялся этого момента — боялся услышать чужие имена, скорей всего придуманные, принадлежащие случайным людям, которые, не ведая греха, попадают в персонажи фантазий. А может, и не придуманные.
А Лара между тем таяла в объятиях князя Дольского из «Рабыни Персии». Горячий ветер, что гнал ее весь вечер по полузабытым фильмам, добрался и до этой алчной мелодрамы, на которой в зале иной раз голосили в слезах даже крестьянские девахи, неизвестно каким образом очутившиеся в синема. Лара звала князя. Ожогин касался пальцами ее губ. Ларе казалось, что лицо ее занимает весь экран, что это не нос, щеки, брови, глаза, а некое азиатское селение — белые пески, черные сакли, застывшие фигурки согнутых старух. Было красиво и страшно. Белый песочный ветер застил экран. Лара начала всхлипывать. Теперь она пробралась в своих фантазиях к фильме «Стойкий солдат горькой любви». Там героиня преследовала возлюбленного на театре военных действий. У героини был пистолет, из которого ей пришлось отстреливаться от врага. Злясь на врага, Лара пришла в себя. Пистолет был и у нее. Кстати, подаренный не кем-нибудь, а Александром Скрябиным. На одном из светских раутов он играл специально для нее, а потом вдруг сделал странный подарок — пистолетик с крохотным изумрудом на рукоятке. Лара положила его в сафьяновый футляр и спрятала от Ожогина.
На рассвете Ожогин отнес Лару в ее спальню. Уже в постели Лара вдруг заметила, что над комодом висит еще одна картина: дама с неприбранной копной волос стоит у окна, спиной к художнику. Акварель сделана в разных оттенках серого, но что-то чернеет в глубине — там, куда смотрит дама. На облаке, едва видном в сгущении воздуха, чертыхаются киносъемщики. Микроскопическая сценка набросана черной тушью: штатив, оператор, коленопреклоненная дива, еще кто-то — не разобрать. А надо. Почему-то обязательно надо разобрать… разобрать… И Лара Рай наконец уснула.
Глава X. Конец фильмы
На следующее утро Ленни с большой кожаной папкой под мышкой сворачивала в Кривоколенный. Она шла к Ожогину продавать натурщиков. Шла в пятый раз. Впервые она приходила к нему через пару дней после того, как они с Эйсбаром снимали Жориньку в квартире Лизхен. Но Ожогин не принимал.
Ленни чертыхнулась про себя и махнула рукой, останавливая таксомотор.
— На Тверскую! — бросила она.
На Тверской располагалось бюро другого короля синематографа, ожогинского соперника, Студёнкина.
В бюро Студёнкина Ленни поразила роскошь. Тяжелые дубовые двери, мраморная выгнутая лестница, уставленная статуями и огромными вазами, электрические рожки в золоченых витых канделябрах на стенах, аромат душистой цветочной воды.
Ленни легко взбежала по лестнице и очутилась в громадной приемной, устланной коврами. Тяжелая красного дерева мебель придавала приемной мрачный вид. Секретарша-брови-ниточки приподнялась было навстречу Ленни и даже приоткрыла густо накрашенный ротик в немом полувопросе — мол, куда это вы так разлетелись, мадемуазель?
Но мадемуазель, бросив на бегу: «Назначено!» — уже открывала высокую дверь, ведущую в кабинет. Ворвавшись в кабинет Студёнкина, она поначалу слегка притормозила, но, сообразив, что ее может догнать секретарша и развернуть на 180 градусов, прибавила скорость.
Студёнкин — благообразный пожилой господин с седой ухоженной бородкой — с удивлением поднял глаза от бумаг. На него несся стремительный вихрь, в середине которого можно было с трудом различить очертания человеческого тела. В сантиметре от письменного стола вихрь резко остановился, завихрения опали, и взору господина Студёнкина предстало крошечное существо в нелепом балахоне. У существа были кукольный нос и решительно сжатые губы.
— Держите! — слегка задыхаясь, выпалило существо и бросило на стол пачку фотографических снимков. Само же в изнеможении повалилось в кресло.
Студёнкин начал разглядывать фотографии.
— Ммм… — сказал он через минуту. А через две минуты: — Мммммм… — и принялся смотреть сызнова.
Минут через пять он отложил снимки в сторону и уставился на Ленни.
— Кто таков? — он постучал пальцем по пачке.
— Жорж Александриди, — сказала Ленни, безуспешно пытаясь придать голосу басовитый тембр.
— Снимался в синема?
Ленни покачала головой:
— Пока нет. Но будет.
— Вы уверены?
— Да вы тоже уверены, господин Студёнкин.
Студёнкин расхохотался. Ему нравилось нахальство девчонки.
— А вы кем ему будете? — отсмеявшись, спросил Студёнкин.
— Я его агент. Ленни Оффеншталь. Так покупаете или нет?
— Покупаю, покупаю. Хорош ваш Жорж, извините за невольную рифму. Тащите его сюда, завтра же и тащите. О цене договоримся.
Ленни поднялась.
— Нет, погодите. — Студёнкин стал снова тасовать снимки. — Н-да… Интересные ракурсы. И свет тоже. А кто снимал?
— Эйсбар. Сергей Эйсбар.
— Тоже продаете?
— Продаю.
— Знакомое имя.
— Киносъемщик. Неделю назад ушел с фабрики Ожогина.
— Что так?
— Не понравилось.
— Это хорошо, что ему не понравилось у Ожогина, — задумчиво произнес Студёнкин. — Знаете что, мадемуазель, тащите вашего киносъемщика тоже. Любопытнейший может получиться альянс… любопытнейший…
С тех пор прошел месяц и за этот месяц жизнь Ленни резко переменилась. «Продажа» Студёнкину Жориньки и Эйсбара оказалась удивительно удачным предприятием. Жоринька уже снялся в двух мелодраматических фильмах, в одной из которых изображал негодяя-князя, который соблазнил и бросил горничную, а в другой — князя благородного, который соблазнил и не бросил горничную. Ленни смотреть эти опусы отказывалась, но Жоринька ныл, канючил, да и Лизхен обижалась. Пришлось идти.
Эйсбар работал у Студёнкина киносъемщиком. Однако Ленни без зазрения совести использовала его в собственных целях, гоняя с треногой и фотографическим аппаратом по всей Москве. Идея натурбюро приобретала реальные очертания. Эйсбар и Ленни делали снимки античных красавцев в балетном училище и живописных старцев в отрепьях, копошащихся в мусорных кучах на Сухаревском рынке, и поставляли их в студии художников. Студёнкин тоже много чего брал, хотя платил неохотно, да и мелкие кинофабриканты их товаром не брезговали. Многочисленные оперетки и кабаретки были забиты натурщиками Ленни и Эйсбара. Дело дошло до того, что Ленни притащила Эйсбара в студию мадам Марилиз и, устраивая из учениц «живые картины» в греческом духе, придавая девчушкам самые причудливые позы, сделала целую фотографическую постановку.
За этим занятием ее с Эйсбаром и застукала Мадам. Посмотрела, прищурив хитрый глаз, повела длинным носом и… пригласила в кабинет. В кабинете поинтересовалась, где ищут натурщиков. В балетном? На рынках? В оперетках? Нет, это ей не подходит. А вот не могли бы вы, Серж, пройтись со своим чудесным аппаратом по приютам и сиротским домам? Посмотреть девочек? А снимки принести мне? А то эти негодяйки так быстро растут, все время приходится искать им замену для театра. Можете? Се манифик! А гонорар… Да, да, конечно, гонорар я буду передавать милой Ленни.
В общем, натурбюро росло и расширялось. Вот только господин Ожогин ни разу никого у Ленни не купил по причине личной драмы. А между тем его кинопроизводство было в Москве самым большим. Да к тому же — считала Ленни — дело должно быть на первом плане, а личные драмы — как-нибудь потом.
И вот она снова входит в высокий прохладный подъезд и по лестнице с витыми чугунными перилами поднимается в бельэтаж.
Дверь кабинета приоткрылась. Горничная боязливо сунула в щелку нос.
— Что тебе? — резко бросил Ожогин.
— Александр Федорыч, там барышня пришли.
— Какая барышня?
— Давешние. Пятый раз уже приходят. В прихожей сидят.
Ожогин поморщился. Барышня ему сейчас была ни к чему. С момента возвращения Лары из больницы он никого видеть не хотел. Его мучила неясность. Он не представлял, как они будут жить дальше, что ему делать с этой новой Ларой, как вести себя, как обустроить ее жизнь. Иногда на него душной волной накатывала паника, как тогда, возле «Элизиума», и он скрипел зубами, в прах размалывая сигару, которую забывал разжигать. Пора было заниматься делами, но он боялся выходить из дома, оставлять Лару. Сиделке не доверял. Вообще никому не доверял. Только себе. Да и в себе уже сомневался. Упустил вчера Лару, упустил! К тому же этой ночью произошло то, что не должно было произойти, и он никак не мог прийти в себя.
— Так что барышне сказать, Александр Федорыч? — снова раздался голос горничной.
— Зови, — устало махнул рукой Ожогин.
Ленни вошла. Ожогин приподнялся ей навстречу. Ее поразило выражение его лица — отрешенное, нездешнее, как будто он побывал там, куда заказан путь живым.
— Садитесь, — глухо сказал он и указал рукой на кресло. — Мадемуазель?..
— Оффеншталь.
— Мадемуазель Оффеншталь. Чем обязан?
Лицо Ленни казалось ему смутно знакомым, но он не дал себе труда вспомнить.
— Вот, пожалуйста, ознакомьтесь, — Ленни положила перед ним объемистую папку с многочисленными снимками.
— Продаете живой товар? — усмехнулся Ожогин.
— Что-то вроде этого.
Ожогин углубился в изучение снимков.
Между тем Лара зашевелилась в постели. Рядом с ней на подушке лежал маленький пистолетик с изумрудом на рукоятке. Отчего-то Лара обрадовалась, увидев его. Наверное, она нашла его перед тем, как уснуть. Она не помнила, что было ночью. Действие капель продолжалось. Опиат. Ожогин никогда об этом не узнает. Лара взяла пистолет. Интересно, он настоящий? Нет, не может быть. Ведь в синема не бывает ничего настоящего. Героини не умирают. Все — сплошное притворство. Скука! И глупость.
Лара с трудом раздвинула губы в улыбке, приставила пистолет к груди и нажала на курок. На лице ее появилось удивленное выражение. Надо же, настоящий…
…Где-то в глубине квартиры раздался хлопок. Ожогин и Ленни на мгновение замерли и вдруг, вскочив одновременно, бросились из кабинета. Ленни летела впереди. Чутье вело ее в нужном направлении. Она вбежала в спальню Лары и, вмиг все поняв, бросилась навстречу Ожогину, широко раскинув руки, чтобы преградить дорогу.
— Вам нельзя!.. Вам нельзя!.. — закричала она.
Ожогин на ходу отшвырнул ее прочь. Ленни упала, ударившись о стену. Не замечая боли, она вскочила и снова бросилась ему наперерез. Поднявшись на цыпочки, схватила одной рукой за плечи, притянула к себе, прижала и, крепко держа, заслонила второй рукой глаза. Чтобы не видел, не видел, не видел.
— Миленький мой, родименький, хороший, — запричитала-запела она. — Не надо, не смотрите, не смотрите. Не ходите туда, вам туда нельзя, мой родименький, мой миленький, мой хороший…
Так, причитая, она незаметно наступала на него, выталкивая из спальни. Ожогин, постепенно обмякая в ее руках, давал себя увести.
Неподражаемая Лара Рай лежала, раскинувшись на кровати с простреленной грудью, слово собственная черно-белая героиня, прикнопленная дьявольским замыслом режиссера к плоской картонной декорации. Из-под ее тела по атласной простыне расползалось кровавое пятно. Душа Лары Рай улетала в… Туда, куда ей суждено было улететь.