Стоя в очереди, прикидывая, какой сегодня день и какое число, и сколько, собственно, осталось до Нового года, я заметил Джона, выходящего из подсобки.
Почему Джона звали Джоном, точно не знал никто: просто он был Джоном, всегда был Джоном. И в школьные времена, и в послешкольные, и вплоть до последнего времени, и сейчас, все звали его так, разве что мать, тихая дворничиха с глазами, казавшимися бесцветными на очень смуглом лице, говорила ему «сын» или же, с укоризной, «сыно-ок». Наверное, Джоново настоящее имя знали только бумажки, вроде аттестата за восьмилетку, да сначала в детской милиции, а потом, как уж водится, и во всем отделении, сверху донизу — от начальника до самого распоследнего сержанта, да, наверное, не только в нашем: Джонова слава была велика.
Джон несколько раз вроде бы приседал, но по мелочи, а по его спокойной, полупрезрительной улыбке, которой он одаривал запихивающих его в «воронок» милиционеров и, для порядка, подкручивающих его сильные, тонкие в запястьях руки, можно было подумать, будто увозят его, чтобы в официальной обстановке вручить медаль, и сопротивляется он от врожденной скромности. Вот и теперь он выходил из подсобки винного отдела спокойный и гордый, на лице его, смуглом, нежном, почти что девичьем, сияли ярко-голубые — в мать — глаза, словно и там, в подсобке, он получил грамоту или, на худой конец, переходящий кубок.
С Джоном у меня когда-то были «дела»: «на заре туманной юности» в его подвальной каморке-складе разбирались угнанные мотоциклы, и однажды там был разобран угнанный непосредственно мною «Ковровец».
Джон увидел меня, заулыбался, подошел ко мне с протянутой рукой. Улыбка его была так отработана, словно он подолгу тренировался перед зеркалом, а рукопожатие — сдавление, встрях, сдавление — было так четко, словно был Джон не сантехником в нашем ЖЭКе, а сменным встречающим и провожающим делегации.
— Что же ты здесь стоишь? — спросил Джон, не отнимая руки, с таким выражением, будто тем, что стою в очереди, я оскорбляю не только свое собственное достоинство, но и достоинство Джона. — Пойдем! Рыжий все сделает, все сделает быстро! — и он вынул меня из очереди, поддерживая под локоть, провел в подсобку, где хмурый Рыжий, в сером халате прямо на голое матовое, как бы восковое тело, действительно все сделал быстро: с двумя бутылками пива, все так же поддерживаемый Джоном, я вышел из подсобки.
Мы затоптались у магазина, на узком тротуарчике. Вместо того, чтобы сразу сказать Джону: «Спасибо, пока!», я угостил его сигаретой.
— Хорошие ты куришь, — сказал он, выколупывая сигарету из пачки, — где достал? — и, не дожидаясь ответа, вдруг предложил: — Чего здесь стоять? Пойдем, посидим в комнате…
Комнатой оказался кабинет директора, который Джон открыл своим ключом и сразу сел в кожаное кресло, закурил мою сигарету, посыпая пеплом пол: выходило — он был здесь хозяином. Стены кабинета были увешаны календарями за долгие годы с японскими гейшами, вымпелами за ударный труд, противопожарными инструкциями. В углу, между сейфом и сломанным селектором, стоял включенный телевизор, и на экране было видно, как в торговом зале дают колбасу.
Джон что-то рассказывал про деда в нашем ЖЭКе, многозначительно мне улыбаясь, как человеку понимающему, способному за недомолвками обнаружить главное. А я, поймавший его волну, улыбался в ответ, и мы составляли идеальную пару тонко улыбающихся людей. Наши улыбки не гасли, даже когда мы пили пиво: они, наоборот, казались шире через призму стаканов и только дробились по вине граней на маленькие улыбочки.
Так могло продолжаться до бесконечности — до тех пор, пока не кончится пиво, — но я вдруг понял, что Джон о чем-то меня спрашивает.
— Чего-чего? — переспросил я.
— Я говорю — деньги у тебя есть?
— Деньги? Еще хочешь? Я лично — пас…
— Я не про такие, — он погладил чисто выбритый подбородок, — я — про большие.
— Про большие?
Он кивнул. Я пожал плечами.
— А сколько надо?
— Надо-то много. Отдачу гарантирую, мое слово. И процент будет. Не пожалеешь: двести процентов…
Я помолчал:
— Рублей четыреста есть…
— Это не очень…
— Чего — «не очень»? Много или мало?
— Много, — он вертел стакан и улыбался теперь уже стакану.
— Больше нет…
— Больше не накопил? Не захотел? Или не дали?
— Уж сколько есть… Да я и не работаю уже там. Все. Уволился.
— Уволился? Ну ты даешь! Значит, решил подняться с золотого дна? И свободен сейчас?
— Как сказать, — проговорил я, пытаясь понять, к чему он клонит. — Мать в больнице…
Джон допил остатки пива, облизнулся, со стуком поставил стакан на стол.
— Парень нужен. Понимаешь, нужен хороший парень, а если с деньгами, даже такими, как твои, то очень нужен, — сказал он серьезно.
— Зачем?
Он заулыбался вновь:
— За цветочками съездить. Туда и обратно, Со мной и еще с одним. Быстро. До Нового года. И,вместо, — он накрыл стакан рукой, — четырех сотен — две косых. Мое слово.
— За какими цветочками?
— За разными… Твое дело только грузить и вопросов не задавать…
— Куда? — улыбаясь, спросил я.
— Недалеко, — его улыбка стала еще шире.
— Поехали… — согласился я, мы хлопнули по рукам и рассмеялись.
Джон начал сразу же куда-то названивать, кого-то разыскивать, я смотрел в телевизор — колбаса кончалась, народ мельтешил — и думал, что влез туда, куда влезать было не нужно: ясно было, хотя бы по зрачкам выпуклых Джоновых глаз, что это за цветочки, что за ягодки будут потом. Через телевизор я смотрел на торговый зал, прислушивался к Джоновым «Алё!» и к диалогу, развертывающемуся у меня внутри: «Еще не поздно соскочить!» — говорил некто осторожный, а ему отвечал другой, плюющий на все: «Ничего, ничего, почему бы не съездить? Подумаешь…». — «Надо соскочить! — советовал осторожный. — Смотри…», а другой, как бы делая успокаивающий жест ладонью, возражал: «Не на что смотреть! Чепуха, плевое дело. Чем эти цветочки плохи? Соскочить всегда успеешь!» — и я задавил осторожного.
— Вот именно, — сказал я.
— Что-что? — переспросил Джон.
— Ничего, — я вытянул из пачки сигарету. — Это я так…
Третьим оказался коренастый мордатый тип. Мы с Джоном порядком намерзлись, дожидаясь его неподалеку от автобусной остановки, у газетного ларька. Тип подъехал на такси и подошел к нам, оставив машину дожидаться.
— Этот, что ли? — спросил он у Джона, указывая на меня пальцем.
— Этот, — кивнул Джон.
— Толик, — представился тип, услышав мое имя — кивнул, отчего мохнатая шапка налезла ему на глаза, а отвисшие брови, в мелкой сосудистой сеточке, болтнулись.
— Ладно, этот сойдет, — сказал он, и на меня пахнуло томатным соусом. — Он тебе все рассказал? — кивнул он на Джона.
— Наверное…
— Ну, и хорошо. У тебя четыре?
— Да, но я могу больше…
— Сколько?
— Ну, тыщу…
— Давай. Не боись, они вернутся. От тебя главное — это грузить. Парень ты здоровый, не надорвешься. Не надорвешься?
— Не надорвусь.
— Ну, и хорошо. Значит, сегодня. Поезд отходит в 22–53. У третьего вагона за десять минут. Да он, — тип хлопнул Джона по плечу, — тебя доставит. До вечера, ребятки, — он еще раз кивнул, шапка почти полностью закрыла ему глаза, и вот так, кажется, практически на ощупь, он добрался до своего такси, уселся и укатил.
Я посмотрел на Джона. Тот горделиво улыбался: «Вот, мол, каких я людей знаю, да и дела с ними веду!».
— Суровый какой Толик… — сказал я.
— Но справедливый, — Джон погладил рукав моей куртки, — его надо слушаться.
— Послушаемся. Как-нибудь потерпим.
Джон со своим фанерным чемоданчиком отправился дорабатывать смену, а я перешел через улицу и вошел в сберкассу.
Дома я отложил цветочную тысячу, прибавил к ней немного на всякий случай, а оставшиеся деньги, — оставалось совсем чуть-чуть, — вновь разложил по книгам. Потом я вытер пыль, сварил суп из пакета, съел его, собрал сумку и поехал к маме.
XI
Маминой соседки по палате опять не оказалось на месте.
— За сапогами дочке поехала, — сказала мама. — Я просила ее, если будет покупать и зятю, чтобы она имела тебя в виду…
— Но… — начал было я, но мама перебила:
— Пусть будут. Про запас. На твои уже смотреть страшно.
— Хорошо, хорошо, — согласился я и выложил на столик у ее кровати апельсины и урюк. — Ешь, — сказал я, — урюк мытый…
— Ты ничего не прогуливаешь? — спросила мама. — Сейчас же у тебя такое время… Смотри!..
— Да нет, сейчас еще ничего. Боюсь только, что я дня три не смогу приходить. Там один зачет…
— Опять запустил что-нибудь? Ну, сколько раз я тебе говорила, ну, сколько раз…
— Да я не запускал ничего, просто много надо подчитать… К тому же — конспекты: у меня, как всегда, ничего не разберешь… Да и у других тоже. Получилось — один настоящий конспект на десять человек… Так что придется днем и ночью… Все будем собираться… И читать… — я замолчал и съел урюк, а потом — этаким бодрячком:
— Ну, а как твои дела?
Мама посмотрела на меня долгим взглядом, я почувствовал, что вот сейчас она задаст мне какой-то такой вопрос, на который ответить я не смогу, покраснею, что я еще не разучился делать, и она сразу меня раскусит, разоблачит все мои ухищрения, и я, лишь бы успеть, начну говорить маме правду, торопливо, чтобы она подумала, будто сам я решился на это, а не ее вопрос, не ее взгляд заставили меня расколоться, но она погладила меня по щеке и уронила руку на одеяло.
— Анализы хорошие, — сказала она. — Мне сказали, что могут отпустить домой до Нового года, но я думаю, что после будет удобнее. Как ты думаешь?
— Что значит «удобнее»? Как тебе лучше — вот что важно… Я поговорю с врачом…
— После, я думаю, будет удобнее. А впрочем — поговори, — она взяла апельсин, надорвала кожуру. — Съешь апельсинчик…
— Спасибо, не хочется…
— Кстати, — сказала мама, — соседка купила прекрасные рубашки на Ленинском. Заезжай, тебе же надо…