— Здравствуйте, Василий Тихонович! — она улыбается широко и золотозубо.
Подхожу к амбарной книге и напротив своей фамилии ставлю подпись. Теперь никто не сможет утверждать, что в этот день я не был на работе или опоздал — книга убирается в пять минут десятого.
— Ты слышал?! — орет Бабич, едва вхожу в отдел.
— Нет, не слышал, — говорю. И чувствую — заволновался.
— Это произвол!
— Да, разумеется, это произвол.
Очки на длинном носу Бабича подпрыгивают, как неумелый всадник на необъезженном скакуне. Они могут сорваться каждую минуту и обнажить до невозможности наивные и беспомощные глаза. Это было бы нечестно с их стороны: Бабич стесняется показываться без очков, как некоторые стесняются, даже на пляже, показаться в одних трусах.
Входит Гусятников. Он мощно проносит в дверь массу своего торса и садится.
— Ну? — бросается к нему Бабич. — Ну что? Узнал?
— Спокойно, Бабич, — говорит Гусятников. — Протрите свои очки и успокойтесь. Дети ждут игрушку века. Надо беречь силы. Вы думаете об игрушке, которая пережила бы века и обессмертила ваше имя? Если думаете, то мало, товарищ Бабич. Почему бы вам не создать игрушку, которая могла бы соперничать с Ванькой-встанькой? Проходят тысячелетия, а Ванька-встанька остается несбыточной мечтой каждого ребенка. А вы, Бабич, даже в план не вставляете милого моему сердцу Ваньку. Это плохо.
— Если ты не скажешь, я сам пойду, все узнаю и все ему выскажу!
— Не надо, не ходи, сделай милость. Сам все выложу как на духу! Устраивает?
— Ну? Ну? — стонет Бабич.
— Так вот, приказа такого нет. Понял? Нет приказа, в котором так и было бы сказано: уволить. Но намерение есть.
— Бухгалтера?
— Его самого. Александра Александровича.
— А мотивы? Какие у него мотивы? С месткомом он согласовал? С коллективом посоветовался? Это произвол! Если не знаете, так я вам скажу — это самый настоящий произвол!
— Откуда же нам знать, — улыбается Гусятников. — Но стулья все равно ломать не надо. Не ново, и опять же инвентарь, пользу приносят. В данном случае восемь часов ежедневно поддерживают твой небогатый круп. А с месткомом он еще посоветуется. Сегодня. Если ты не возражаешь.
— Ты со своими шуточками, знаешь! — Бабич хищно обнажает зубы. — Смазываешь проблему! Кадры! Кадры! Это все! Понятно?!
— Да, это верно, — покорно соглашается Гусятников. — Я действительно смазываю проблему. Есть за мной такая нехорошая привычка. Каюсь.
Лицо Бабича красноречиво говорит о том, как трудно разочаровываться в друзьях. Он поворачивается ко мне и скорбно произносит:
— Директор решил уволить старшего бухгалтера.
— Интересно, — говорю.
— Так какие все-таки мотивы? — хмуро спрашивает Бабич у Гусятникова.
— А мотивы такие: стар наш бухгалтер, беспорядок у него в хозяйстве, не соблюдает чего-то там в финансовой дисциплине… Да хватит, наверно. Как тебе это нравится? — поворачивается он ко мне.
— Александр Александрович знает?
— Нет. Он с утра в банке.
— Жаль, — говорю. — Ему год до пенсии остался.
— Вот как! Я и не знал. Что ты предлагаешь? — снова спрашивает Гусятников.
Вот они, события. По спине, едва коснувшись, скользнули холодные водоросли. Я зябко поежился. Началось. Бабич, конечно, составляет планы сопротивления директору. Гусятников его поддержит, даже если не во всем будет согласен. Да и не только он… А директор это давно готовил. Бух ему мешал. Не знаю, в чем именно, но что мешал — точно. И полетят перья. Выплывает на первый план местком. А я — зам председателя. Председатель — Бабич. У него полная тумбочка профсоюзных справочников, ответов рабочим и служащим на юридические вопросы, своды каких-то постановлений и прочие орудия борьбы с произволом администрации. А если победит директор? Вот так-так! Бабич будет драться до последней капли крови и с радостью сложит свою голову во имя торжества справедливости. Своей ему не жалко… А у меня диплом не конструктора и не художника, у меня диплом преподавателя. Птичьи права…
— Ветерана игрушечного производства! — вдруг отчаянно вопит Бабич. Он оправился от шока, у него прошла обида на Гусятникова, и он обрел способность выражать свое мнение. Облегченно вздыхаю: теперь полчаса можно собираться с мыслями. — Думаете, не знаю, почему он увольняет бухгалтера! Старик оказался у него на дороге! Он не может из-за него проворачивать свои делишки! В конце концов, все упирается в бухгалтера. А Александр Александрович — честный работник, который всегда и во всем болеет за общие интересы! Они для него не пустой звук. Как для некоторых… — Бабич подозрительно оглядывает нас. — Надо сейчас же всем собраться! Немедленно! — Бабич частыми ударами ладони, как капусту, крошит окружающий воздух, а под конец делает резкий с потягом удар и вдруг смущается — Ах, да! Рабочее время…
Рабочее время для Бабича свято. Он на секунду сникает, но потом снова оживляется:
— Тогда после работы. И сегодня же надо написать письмо в газету. И в прокуратуру. Вася, в какую, по твоему мнению, газету нужно послать письмо? — вдруг обращается он ко мне.
— Не знаю, — говорю. — Не до этого сейчас. — Мне надоели его вопли. Ах-ах, как он радеет за права членов профсоюза! Как же! председатель месткома! Буха он спасает! Как бы не так! Тут еще надо разобраться. Поднял крик на всю фабрику…
— Ты что? Одобряешь? Ну, знаешь, такого от тебя не ожидал! Я всегда считал тебя современным, передовым парнем. Ну, извини! Произвол приобрел нового сторонника. Как говорится, ура! Дожили! — Бабич некоторое время сидит, уставившись куда-то сквозь стену, сквозь время и расстояния, потом впивается в чертеж.
С сожалением смотрю на его перекошенные очки, на тельняшку, старательно выставленную из-под клетчатой рубахи (когда-то он служил на флоте и до сих пор очень гордится этим), смотрю на извивающийся в смуглых пальцах школьный карандаш, напоминающий долгоносика, и примирительно так говорю:
— Не надо сейчас проектировать. Ты напроектируешь… Дети будут визжать от страха. Тебе сейчас только пещеру ужасов рисовать, людоедов, нетопырей, василисков…
— От василиска слышу!
Гусятников понимающе кивает мне.
— Бабич, — говорит он, — не надо рвать тельняшки. И пупки царапать тоже не надо. Ну зачем ты человека обижаешь? «Сторонник произвола»… Василиском обзываешь… Это же змей, из петушьего яйца высиженный… Нехорошо. Наш Вася совсем не похож на змея, и от петуха у него ничего нет… Ну что он, по-твоему, должен делать?
Глаза Бабича горят таким нестерпимым огнем, что кажется, будто очки ему только для того и нужны, чтобы предохранить окружающих от ожогов. Ну и ну! Сама непримиримость. Ух, как страшно! А ведь он не шутит, он и в самом деле затевает что-то серьезное. По-моему, он даже рад происшедшему, теперь у него появилась возможность всем доказать, что он готов лечь костьми во имя справедливости.
— Беззащитного человека в шею выгоняют с работы, а вы предаетесь благодушию! — чеканит Бабич.
— У меня вопрос, — говорит Гусятников — Какому благодушию мы предаемся, порочному?
Бабич не слушает. Белыми ноздрями жадно хватает воздух и тут же выталкивает его обратно. Кажется, вот-вот бумаги со стола разлетятся в разные стороны, как от сквозняка.
Гусятников глубоко, протяжно вздыхает, трет ладонью широкий красный лоб, на котором, как приклеенный, лежит солнечный зайчик, и негромко говорит:
— Ну, не обижайся… Ведь не выгнали еще Александра Александровича, тем более в шею. У него еще две недели в запасе. И у нас не меньше. Поговорим с директором, донесем до него мнение коллектива…
— Если бы это мнение было единым!
— А ты хочешь единого мнения? — говорю. И уже когда вырвались эти слова, понимаю, что произнес их не я, их произнес В. Т., зная наперед весь разговор.
— Да! — запальчиво отвечает Бабич.
— И ты конечно же хочешь, чтобы единое мнение совпадало с твоим? — опять произношу чужие слова. А впрочем, какие они чужие, это мои слова, просто я не всегда решаюсь их произносить.
— Да! — опять отвечает Бабич.
— Почему? Ты уверен, что твое мнение лучше других? Чем?
— Оно справедливо!
— Кто сказал? — спрашиваю.
— Я… — в его ответе уже нет былой уверенности. — И потом… оно очевидно.
— Для кого? — В. Т. наносит заключительные удары.
— Для меня! — Бабич отвечает, понимая, что отступать некуда.
— И этого достаточно, чтобы все тут же согласились с тобой, тут же бросились вслед за тобой без страха и сомнения?
Нанести последний удар мне мешает Гусятников.
— Вот видишь, Бабич, — говорит он, — тебя подвели к открытию величайшего нравственного закона: оказывается, не всем нужна общая справедливость. Оказывается, ты сам не прочь попользоваться своей маленькой, карманной справедливостью, а? Она удобна, всегда при себе, ее легко пустить в ход, а, Бабич? Признавайся!
— Словами тешитесь? — ощерился Бабич. — Нашли время!
— Ладно, не переживай, — успокаивает его Гусятников. — Еще нет приказа, все впереди. Соберем местком, потолкуем, обсудим, выслушаем стороны — и все это без паники, без криков «Полундра! Наших бьют!». Ты же сам председатель месткома и прекрасно знаешь, как это делается. Ни один директор не вправе без месткома принимать такие решения. Вот увидишь — все обойдется.
— Ты думаешь? — настороженно спрашивает Бабич.
— Конечно. Выполним сегодняшний план, изготовим для юного потребителя положенное количество бегемотов, обормотов… Пообедаем, пораскинем умишком…
— Понимаешь, не могу я, не могу спокойно видеть несправедливость, — Бабич смущенно улыбается. — Сатанею.
— Тогда понятно, — говорит Гусятников. — Тогда простительно. Как, Вася, простим его? А? Думаю, надо простить.
— Га-га-га! — презрительно смеется Бабич, но вижу, что ему нужно наше прощение, оно приятно ему. Он довольно трет ладошками друг о дружку, очки его сверкают светлыми и безопасными бликами, а к чертежу наклоняется с доброй и всепрощающей улыбкой.