И тут слово подает Тов. Ворох, неизвестно откуда появившийся в комнате. Невидимый, неслышимый для других, он пристроился у моего стола, некоторое время внимательно прислушивается к разговору, а потом вдруг выпаливает:
— Обыкновенное чувство порядочности заставляет нас вступиться за Александра Александровича.
— Правильно! — визжит Бабич и, сорвавшись с места, жмет мне руку, смотрит в глаза радостно и виновато.
— Порядочность — это не такое уж обыкновенное чувство, — говорит Гусятников. — Человек, обладающий им, постоянно подвергает себя опасности. Поэтому будет правильнее сказать, что человек не столько обладает порядочностью, сколько страдает ею. Вася, как человек, чувствующий несправедливость и готовый вступиться за обиженного, скажи, я прав? — Гусятников испытующе смотрит на меня. Он не очень поверил выплеску Тов. Вороха и теперь торопиться записать меня в ударную группу по спасению буха. Мне ничего не остается, как предоставить слово В. Т. Тот охотно отвечает Гусятникову, может быть, жестковато, но зато сразу все ставит на свои места:
— Любой поступок можно назвать порядочным, поскольку всегда найдется человек, которого ты поддерживаешь своими действиями. А стремиться угодить всем и заслужить всеобщую похвалу — уже непорядочно. Поэтому каждый сам решает для себя, что есть порядочность, а что — подлость.
— Я так и думал! — Гусятников улыбается, как улыбаются собаки в жару. Расслабленно и благодушно. Будто уяснил для себя нечто важное.
Моя идея проста и убедительна — выпустить набор кукол, изображающих людей основных профессий нашего города. Поскольку город большой, промышленность развита, то я предложил художественному совету фабрики, а если уж точнее, директору, набор из семи кукол. При этом плясал не от количества обнаруженных мною основных профессий, просто понравилась сама цифра. Хотя она и не круглая, но в ней есть сказочные отголоски — семь богатырей, семь нянек и так далее.
Правда, бесспорных семь профессий не набиралось, поэтому металлурга пришлось раздвоить — я внес в список и доменщика, и мартеновца, тем более что у них есть отличительные черты: у доменщика — широкополая войлочная шляпа, у мартеновца — каска с плотными синими очками. Поначалу я и хлебороба изобразил в соломенной шляпе, спасающей его от жарких лучей солнца, но, когда дело дошло до изготовления гипсовых образцов, оказалось, что соломенная шляпа ничем не отличается от войлочного убора доменщика. Хлебороба пришлось изготовить в кепочке. Машиностроителю не удалось найти характерной особенности в одежде, поэтому я сунул ему в руку гаечный ключ. С шахтером вышло совсем хорошо — отбойный молоток и фонарь на каске.
После этого работа несколько застопорилась: нужны были еще две профессии, причем такие, чтобы ни у кого рука не поднялась вычеркнуть их из списка. В конце концов, семь гонораров несколько больше одного. Так появился строитель. Чтобы не спутать со сталеваром, поскольку каски одинаковые, пришлось ему на пояс прикрепить страховочную цепь. Но тут выяснилось, что мои строитель выглядит закованным. Это никак не вязалось с его широкой счастливой улыбкой, но исправлять я не стал умышленно. Знал: на обсуждении все только и будут говорить об этой цепи, она примет на себя основной удар, а другие огрехи останутся в тени, их и не заметят.
Когда я рассказал о своей работе Бабичу, он несколько минут смотрел на меня так, будто я заговорил на китайском языке.
— Ты это… ну… всерьез? — спросил он.
— Вполне. А что?
— Да нет, ничего… Идея сама по себе вполне… Только для кого это все? Кто будет играть доменщиком? И как можно играть шахтером? Я понимаю: если мы изготовляем Карабаса-Барабаса, то он должен преследовать Буратино. У него есть роль, и ребенок знает эту роль. Скажи мне, что будет делать ребенок, у которого в одной руке хлебороб, а в другой…
— Шахтер, — вставил Гусятников и начал сипеть, выпуская из себя воздух, что, видимо, должно было изображать веселый смех.
— Так вот, что будет делать ребенок, у которого в одной руке хлебороб, а в другой шахтер? А перед ним еще ждет какого-то к себе отношения сталевар и мается с гаечным ключом машиностроитель, не представляя, куда этот ключ можно ткнуть… А?
Во мне начало что-то напрягаться, тело охватила покалывающая легкость, а уши будто заложило, — я видел, как шевелил губами Гусятников, как он ухмылялся и разводил руками, как участливо, будто обращался к безнадежно больному, говорил что-то Бабич… Я их не слышал. Волна глухой, неповоротливой злости нахлынула и затопила все мое существо.
— Так что — режешь? — спросил я каким-то чужим, неподчиняющимся голосом, непривычно тонким, непривычно громким. — Машу-растеряшу будем гнать до конца пятилетки, да?
— Ну, зачем так, — протянул Бабич. — Если хочешь, обсудим на худсовете, послушаем людей, выскажешь свои соображения… Подготовь заявку, объясни в ней суть идеи…
— Мать честная! — простонал Гусятников. — Как жить дальше, во что верить?
Гусятников мог говорить обо мне все что угодно. Для меня он обладает дипломатической неприкосновенностью. Даже если плюнет в глаза, скажу — божья роса. И это не слабость, это, скорее, сила. Железное, непоколебимое благожелательство. Дело в том, что Гусятников в моем списке людей, от которых зависит судьба набора, моя судьба, он — третий. Список возглавляет директор. За ним идет Бабич, потому что Бабич заведует художественно-конструкторским бюро. Потом Гусятников, его слово часто оказывается решающим — он всегда может сослаться на бессловесное оборудование. На последнем месте в списке стою я сам. От меня меньше всего зависит, пойдет ли мое детище, мое изобретение или нет. А почему бы действительно мои семь кукол не назвать изобретением, каким-никаким, а все-таки художественным открытием?
Есть в списке и Нонна Антоновна, и Зина, которая худо-бедно, а изготовила гипсовые образцы «великолепной семерки» — этим я надеюсь поставить худсовет перед фактом. Есть в списке и завхоз, и многие другие, с которыми я неизменно поддерживаю настолько дружеские отношения, насколько у меня хватает духу. О каждом время от времени говорю что-то хорошее, ласкающее слух и самолюбие. Это несложно. От самой неуклюжей похвалы люди глупеют прямо на глазах и с трудом сдерживаются, чтобы не погладить тебя по головке, не почесать за ухом. Обычно я не возражаю. Пусть гладят, чешут, если им хочется. Они тем самым связывают себя, им потом труднее будет напакостить мне, даже если это входит в их прямые служебные обязанности.
Четвертым в списке стоит Нагаев — наш классик. Хотя Нагаев официально не имеет к фабрике никакого отношения, но с некоторых пор, пытаясь подстелить соломку на случай неожиданного падения, директор возжелал обсуждать наш план среди местных художников. Вот, дескать, на каком уровне продукцию выпускаем — с художниками советуемся! Блажь, конечно, но директор к Нагаеву прислушивается. Почему — не знаю. Очевидно, есть какие-то неведомые мне точки соприкосновения. Но если уж на то пошло, эти точки давно перестали быть неведомыми. Наш директор тоже не прочь иногда побаловаться сочинением игрушек, а на его эскизах грамотный человек без труда увидит руку Нагаева. Плавная, толстая, жирная линия — это Нагаев.
Я воспользовался советом Бабича и написал заявку на свою семерку. Название придумал жизнеутверждающее — «Наша гордость». В нем есть нечто такое, что заставит с уважением отнестись к самой затее, в нем веяние времени, поиски своего места в жизни, серия явно имеет воспитательное значение, расширяет кругозор наших юных друзей, заставляет их полюбить мужественные и суровые профессии. А почему бы и нет?
Все это я и написал в заявке, почти дословно. Нас постоянно ругают за отсутствие современной продукции, за излишнее увлечение сказочными формами и жанрами. Впрочем, когда ругают, то называют это не увлечением, а штампом. Слово достаточно резкое и в меру оскорбительное. Дескать, и мыслите вы штампами, и живете штампами, и все вы какие-то заштампованные. И на это обстоятельство я мимоходом намекнул в своей заявке, придав ей некоторую наступательность. Мол, попробуйте отказать. «Серия найдет свое место и дома, на детской полке, ее с удовольствием примут в детских садах, школах, она позволит нашим ребятам разыгрывать интересные сцены из производственной жизни, поможет им приобщиться к большим задачам, стоящим перед обществом».
Каково?!
Бабич схватился за голову, когда прочитал. И Гусятникову дал посмотреть, тот частенько околачивается в нашем бюро — видно, ощущает в душе художественные позывы. Главный механик сел за стол, разложил мои листки и навис над ними всей массой, углубился, надо понимать. Поначалу я думал, что он будет куражиться и гоготать на все правление. Но нет. Когда Гусятников поднял голову и посмотрел на меня, его глаза были печальны, в них даже была какая-то обреченность, он тоже почувствовал, что никуда ему не деться от моих богатырей. Сомнут. Затопчут.
— Надо же — как бывает! — медленно проговорил Гусятников. — До чего жизнь богата в своих проявлениях!
Гусятников… С ним мы друзья. Он несколько раз здорово помог мне, когда я нахомутал в чертежах. А по рекомендации Бабича я оказался на фабрике. Но что-то подсказывает мне — мы люди разной веры. Не знаю, их это вина или моя, и вообще, можно ли здесь говорить о чей-то вине… Важно другое: если поверженным буду я, то именно Нагаев, да и директор тоже поднимут меня, оботрут и поставят на ноги. Важно только доказать им, что я того стою. А я того стою. Это точно.
Пришел посетитель.
Тот самый кукольник, которым так восхищается Бабич. Парень как парень. Конечно, в джинсах, достаточно потертых, если не потрепанных. Но джинсы у него настоящие, не портки с пузырями на коленях и вислым задом. И рубашка настоящая, простого, грубоватого полотна, тоже синяя, застиранная — как положено быть у нынешнего молодца. Но он как бы не замечал своего сверхмодного наряда, а даже противоречил ему — был курнос, с прямыми светлыми волосенками, с глазами, переполненными восторгом и смущением. Как же — святая святых! Фабрика детской игрушки! Так и на вывеске значится, будто есть где-то фабрика взрослой игрушки… А там — как знать!