— Ему что угодно понравится! — снова срываюсь я.
— Ну зачем же так, — Гусятников улыбается. — О личных качествах нашего директора можно говорить разное, но как специалист он неплох, — на меня сыпались не слова, а булыжники из самосвала. — Мы пока не будем обсуждать директора. Это у нас впереди, верно, Бабич? А внедрение меховых игрушек мне кажется более целесообразным. Объясню. Первое. Меховая игрушка — новый вид изделия для нашего рынка, и мы можем надеяться на отличный сбыт. Второе. У нас нередко простаивает цех мягконабивной игрушки — теперь мы можем его загрузить. Третье. Предлагаемые изделия не требуют сложной технологической оснастки, что всегда для нас является больным местом. Согласен? Четвертое. Твои ударники должны быть пластмассовыми. А цех пластмассовых игрушек и так перегружен. Отказываться от налаженного производства рискованно. Многие наши показатели полетят к чертовой матери.
— Неужели и пятое найдется? — спрашиваю, не совсем владея губами.
— Есть и пятое. Выпуск твоих… этих, шахтеров, потребовал бы резкого увеличения закупок сырья. А это невозможно. Даже то, что мы получаем, дается с большим трудом, в великих муках. Спроси у Каневского, он тебе расскажет о слезах своих, о том, на каких порогах остаются клочья кожи его.
— На пороге вытрезвителя, — отвечаю.
— Что делать! Выпивает старик лишнего… Бывает. Речь не о нем.
— А ты уверен, что меховое сырье достанется легче?
— Мы связались с сахалинцами по телефону, и они заверили, что их обрезков хватит нам на год работы, а то и на два. Производственная мощность цеха мягконабивной игрушки невелика, десять женщин, которым нужен только один инструмент — игла.
Бабич снимает очки, смотрит на меня, беспомощно моргает, снова надевает свои круглые очки, и глаза его сразу становятся острыми и неприступными.
— Ты меня, Вася, извини, но я согласен с Гусятниковым. Придется твое детище пока отодвинуть… на год… Там будет видно. Может, это и к лучшему… Поработаешь, подчистишь… А? Если откровенно, твоя затея тяжеловесна… Ну, представь — семь производственников. В этом есть что-то назидательное, нет выдумки, легкости. Я могу вообразить, как ребенок будет засыпать с этой вот меховушкой. Но чтобы он заснул с шахтером в руке…
— Ну, спасибо, — говорю еле слышно. И вдруг кто-то начинает визжать из меня: — Спасибо! Большущее вам спасибо! Много доволен! — Как-то я оказываюсь в проходе между столами и ловлю себя на том, что кланяюсь Гусятникову, потом Бабичу, кланяюсь, пробираясь задом к выходу. — Спасибо! И тебе спасибо! Уважили! Но это еще не последний наш разговор! Не последний! Поняли?! Все только начинается! Спасибо! — продолжаю кланяться и почему-то очень ясно, увеличенно вижу и гвозди в полу, и щели, и окурок, закатившийся под стол. Мусор лезет в глаза и запоминается, врезается в память, боюсь, навсегда. А изнутри словно какое-то проснувшееся озлобленное существо дергает меня за губы, стягивает веки, орет из меня, пользуясь моей глоткой. Орет противно, тонко, вызывая оцепенение. «Хватит, хватит! — молю я. — Хватит, больше не могу!» Но оно продолжает визжать, и кажется, этому не будет конца. Мой лоб покрывается испариной, а лицо становится каким-то неуправляемым, его словно сводит судорогой.
И вдруг во мне наступает тишина. Нерезко, словно из-под воды, светлым расплывчатым пятном вижу окно, растерянные лица геолога и Бабича, надменное — Гусятникова, пол слегка покачивается подо мной, как плот на тихой воде. Выскакиваю в коридор. За спиной — пыльный стук упавшей штукатурки. И тишина.
Улица ослепляет солнечным светом. Движение машин, пешеходов вначале вызывает легкую растерянность, беспомощность, но я беру себя в руки. Не видя никого перед собой, иду вперед с раскрытыми слепыми глазами, зная наверняка, что с каждым шагом мне будет все легче.
Утро кончилось. Солнце подсушило ночную влагу, и на город тяжелой прозрачной тучей навалилась жара. У меня жар. Это со мной всегда бывает после хорошей нервотрепки. Чувствую озноб, пересохшие губы, ощущаю собственное горячее дыхание. Разминаю ладонью скрюченные, сжатые, изуродованные недавней вспышкой губы, щеки, морщины. Чтобы придать лицу нормальное выражение, усиленно гримасничаю, отвернувшись к афише. Так иногда приходится делать на сильном морозе. Судорога постепенно отпускает, и я с облегчением перевожу дыхание — губы снова подчиняются мне…
Только что сделана страшная глупость. Раскололся, как последний. До конца. До корня. Такое ощущение, словно кто-то вывернул меня наизнанку и показывает на площади мое нутро, а я стою тут же. Толпа ухмыляется, видя нечто настолько постыдное, греховное, низкое, что даже рассмеяться ни у кого не хватает духу. И еще эти рвущиеся водоросли. Они опутали меня всего, набились в ноздри, в рот, в карманы. Соскабливаю их с себя, обрываю, но все более запутываюсь. Водоросли оплели ноги, повисли на плечах, клочьями развеваются на ветру. Они высохли от жары и шелестят сухо, скрежещуще, как осенний камыш…
Жара. Она бесшумно ворвалась в город, растеклась по улицам, проникла во дворы, просочилась в дома, обволокла людей. Жалобно дребезжат красные трамваи, пыхтят, отдуваясь, автобусы. Над политым асфальтом, как над утренней рекой, поднимается пар, и машины скользят в нем водяными жуками.
На перекрестке вспыхивает красный свет.
Сзади кто-то трогает меня за рукав. Оглядываюсь. Тов. Ворох.
«Я понимаю, — пристраивается он рядом, — я понимаю. Тебе неважно. А ты плюнь. Пойди на пляж. Поваляйся на песке, отдохни. Купайся, смотри в небо и ни о чем не думай. А вечерком по прохладе придешь домой и все обмозгуешь. Скажешь, что заболел».
Это мне нравится. В конце концов, почему бы его и не послушать? Какими бы ни были наши отношения, ведь он — это я, тот я, от которого безуспешно убегаю который год. Бег на месте. Все мои потуги, все прыжки в сторону заканчиваются там, где я когда-то начал… И появляется какая-то истоптанность в душе…
«А Бабич подтвердит, что тебе в самом деле стало плохо».
«Да, он может это сделать», — говорю.
«Точно сделает! — радуется мой задрипанный двойник. — Он сам жалеет, что все так нехорошо вышло. Этот случай его тоже из колеи выбил… Такой человек — наивный, бесхитростный, в чем-то даже беззащитный… Его пыл не опасен, его жажда справедливости останется неудовлетворенной…»
«А Гусятников?»
«Что Гусятников? Он же правду сказал — игрушки того парня лучше твоих. Да ты и сам это знаешь… Что делать, у него материал, новизна, необычность… И тебя можно понять: главное — выпустить первый набор, потом будет легче. Потом можно и поработать. Чтобы сделать уже настоящее, свое. Правда, у Нагаева так не получилось. У него каждая следующая игрушка все хуже… Но ты ведь не думаешь, что у тебя будет так же? Ты уверен в себе?»
«Уверен-то уверен…»
«Вот и чудесно! Вот и хорошо! Если начало — полдела, то уверенность — это уже семьдесят пять процентов».
«Да, да… Конечно. Это здорово — семьдесят пять процентов…»
«Вот видишь! А завтра все сгладится, забудется… С кем не случается… Каждый может сорваться. Нервы. А знаешь, лучше всего — плюнуть и на этот набор. Ведь он в самом деле тяжеловесный. То, что хорошо в плакате, в игрушке выглядит грубовато. А плохой набор — это опасно, особенно если он первый, он может оказаться последним. — Тов. Ворох вздыхает, настороженно смотрит на меня. — Работать ты научился. Нагаев тебе в подметки не годится. Ни один игрушечный президиум без него не обходится, а работает он хуже тебя. Знаешь, езжай куда-нибудь. Сколько увидишь, узнаешь, поймешь! Ты же за всю свою жизнь ничего, кроме этого города, и не видел!»
В самом деле… До осени еще далеко. Завтра подаю заявление и… ту-ту! Это будет удар! Вот вам всем! Съели?! План в этом году напряженный, но Бабич меня отпустит. Он поймет. Конечно, отпустит. Здорово! Через всю страну, через треть земного шара, через все климаты — к Тихому океану! Подводные землетрясения, охота на котиков, ловля кальмаров, цунами… Да, еще цунами! Восемьсот километров в час! Отстают самолеты, ветер не срывает гребней волн, он тоже отстал и, хрипло дыша, тащится где-то сзади. Ветер запыхался! Это ему не в переулках над людьми куражиться. Океан словно обожжен ударом гигантского кнута. Этот кнут — цунами. Киты барахтаются, как спички в бурном ручье. А киты есть на Дальнем Востоке? А, неважно! А Уссурийская тайга! Ловля тигров! Живых! Диких! И единственное, что от меня требуется, — положить директору на стол заявление из десятка слов. Хоть сегодня… Прийти, вежливо поздороваться и положить листок на стол. И сказать только одно слово: «Вот…»
Возле меня бесшумно останавливается машина. Невольно отшатываюсь. За рулем сидит В. Т. Жесткое лицо, и улыбка… в роли фигового листка. На заднем сиденье — тигр. Плюшевый. С оскаленной пастью и подвешенной кивающей головой, будто он заранее со всем согласен, заранее все одобряет. Что ж, наверно, В. Т. и не держал бы иного…
«Ну что? — спрашивает, выходя из машины. — Нюни? Так и есть, нюни. А самолюбие? А здравый смысл? Кем ты приедешь оттуда? Оборванцем без роду и племени? Работать где будешь? Еще один прыжок в сторону? Смысл? Ты уверен, что пойдут модели, например, того геолога, которого вы сегодня в гении произвели, уверен?»
«Но я не много теряю…»
«Много. Директор не станет терпеть Бабича. После бухгалтера он следующий. Главным художником будешь ты. Больше некому. Ты знаешь производство, местные условия, взаимоотношения с поставщиками и заказчиками, ты творческая личность… Да-да! У тебя высшее образование. Ты пользуешься авторитетом на фабрике. Да. И заруби себе это на носу. Ты собран. Работоспособен. Можешь руководить. Находишь общий язык и с подчиненными и с руководством».
«Да не годится эта идея с «великолепной семеркой» производственников! — чуть не плача от досады, восклицает Тов. Ворох. — Не игрушки это! Как, с какими глазами ты сможешь защищать того же буха, если сам бросишься в заработки, в халтурки, в сделки! Неужели не понимаешь, что не будут брать эти твои игрушки, забьешь склады, и только».