«Хватились!» — хмыкает Тов. Ворох, растворяясь в знойном воздухе.
«Авось! — доносится не то голос В. Т., не то скрежет ракушечника. — Будет день — будет пища».
В мастерской Зина одна. Она в белом накрахмаленном халате, на пальцах следы гипса, на щеках творческий румянец. Лицо выражает раздумье: видно, занималась поиском совершенства. Все полки вдоль стен сплошь заставлены грязно-серыми подобиями нашей прошлой, нынешней и будущей продукции. Брюхатенький заяц на подставке перед Зиной тоже полон раздумья — одно его ухо повело в сторону, и кажется будто косой задумался о чем-то невеселом. Зина знает свое дело — ошибки в моделях, или, как их называют, «блохи», у нее большая редкость. Но беда в том, что и в людях Зина видит только «блох», только они имеют для нее значение. Устаревший галстук, походка, цвет носков — здесь она беспощадна.
— Вася?! Где ты был? Я несколько раз приходила к тебе! Бабич сказал, что ты пошел поговорить с кем-то… — Зина порывисто вскакивает с высокого вертящегося стульчика и подходит, растопырив перемазанные пальцы.
Осторожно провожу рукой по ее щеке. Совсем еще свежая щека. Тонкая шея. Довольно высокая. Грудь. Тоже довольно… Стройные, несколько суховатые ноги. Четвертый десяток. Потом — пятый. Пенсия. Да, а ведь потом — пенсия. Из Зины получится чудесная старушка. Она будет выносить косточки соседским кошкам, будет грозить пальчиком детишкам, читать журнал «Здоровье», ходить на фильмы о любви, посещать художественные выставки, чтобы потом показать соседкам свою образованность, тонкость натуры и неувядаемость…
— Ты не слушаешь меня, — говорит. — О чем ты думаешь?
— Я думаю о тебе, — говорю.
Она быстро наклоняется и целует меня в щеку.
— Только этого не хватало! Дверь-то открыта! Увидят. Им только дай. Зачем? Осторожность!
— Испугался! Эх ты, рыцарь!
— Я не рыцарь. То, что было позволено этим древним представителям Вторчермета, недопустимо для работника игрушки. Громыхающие турниры не для меня, мой удел — игра в кошки-мышки.
— Уж не считаешь ли ты себя мышкой? Уж не от меня ли, от коварной и кровожадной кошки, тебе грозит опасность?
Настроение ее резко упало. Нужно как-то исправлять положение, но не хочется. Нет сил. Хочется плюнуть на все и выйти так, чтоб двери с петель! Нельзя. «Мы входим в жизнь, дверь рванув на себя, и уходим из жизни, хлопнув дверью!» Поэты изощряются в оптимизме. Даже в собственной смерти они видят нечто обнадеживающее. А там, как знать, может быть, действительно сие не столь уж прискорбно…
Только сейчас понимаю, как счастлив Гусятников. Ему, конечно, не дождаться повышения, он никогда не будет председателем месткома, Нагаев не пригласит его на чай или на коньяк… Но, господи! Что это все по сравнению с возможностью поступать, как тебе хочется, говорить то, что на уме, молчать, просто молчать, когда нет охоты говорить! Встречаться с друзьями, а не бегать за нужными людьми. Безответственно болтать, не опасаясь людей, с которыми сидишь за столом. Одно лишь это может осчастливить! Но я сам лишил себя слова. А человек, не имеющий возможности высказывать свои мысли, тем самым лишается права на честность. Все это дает ему право на подлость. Правда, в таком случае она называется иначе, у нее много масок, гораздо больше, чем мы выпускаем к Новому году. Подлость предполагает выбор, когда можешь поступить так, а можешь — этак. А вынужденность оправдывает все что угодно. Если ты не волен в своих поступках, если совершаешь единственно возможные действия, к которым толкает жизнь, тебя нельзя осуждать.
— Вася! — говорит Зина. — Ну, не надо огорчаться. Все хорошо. Ты не обижайся, я не думала, что это произведет на тебя такое впечатление… Только недоразумений нам еще не хватало…
Она оправдывается, а я даже не знаю, в чем ее вина. Зина может сердиться, когда нужно, обижаться, когда положение требует именно этого, может смеяться, плакать, закатывать сцены, объясняться в любви, но я чувствую, что где-то внутри она остается спокойной. Неестественно, до ужаса спокойной. Всегда она озабочена лишь тем, чтобы правильно поступить — засмеяться, а не заплакать, обидеться, а не возмутиться.
— Ничего, Зина, — тепло так говорю, задушевно. — Я не обижаюсь. Забудем, хорошо? Вот и чудесно. Там какая-то заваруха с нашим бухгалтером началась?
— Слышала, что его уволить собираются, а за что, не знаю. Бабич хочет собрать местком. И на местком пригласить директора. Ох, Вася, не нравится мне все это. Ты в месткоме, я тоже. Двое из пяти. Получается, что директор вынужден будет отчитываться перед нами. Он, конечно, отчитается, а что потом?
— Суп с котом. Все затеял Бабич, и собрание поведет он.
— Да, но в месткоме пять человек. А голосовать будут четверо — ты, я, Бабич, Каневский. Пятый — бух, но он не может принимать решения о самом себе. Понимаешь, Вася, у каждого из нас вроде по двадцать пять процентов акций. И получается, что решать нам с тобой, от нас зависит, какое решение примет местком — останется бух, или…
— Интересно, — говорю. — Все это ты сама придумала?
— Не сама, — говорит. И смотрит в упор сухими, блестящими глазками. Будто решает, стоит ли мне, неразумному дитяти, дать дорогую игрушку или я еще не дорос до нее? Что это с ней? Румянец даже выступил. Четвертый десяток, а такой румянец…
— С кем же ты все это сочинила? — спокойно так спрашиваю, с улыбочкой. И вроде не очень для меня ее ответ важен, зайца раскормленного беру, на место ставлю, на руки дую, гипсовую пыль отряхиваю. — С кем же ты в соавторство вступила?
— С директором.
— Вот как! Что же он еще говорил?
— Говорил, что доволен тобой. Хороший, мол, из него, из тебя, значит, работник получится через годик, а может, и раньше. Говорил, что не побоялся бы даже отдел тебе доверить. И еще он говорил, что хотел бы видеть нас счастливыми.
— Ого! Ты довольно полно отвечала на его вопросы. Во всяком случае, общий язык вы нашли.
— Вася! Ты себе представить не можешь, насколько это простой и милый человек! Я раньше и предположить даже не могла, что… Ну, что он… В общем, ты понимаешь. Думала, он сухарь, а оказывается, нет, представляешь? Шутил, говорил, как с равной… Приятно даже. В конце концов… Кто я для него? Еще он сказал, что хотел бы с тобой сам поговорить. Очень удивился, когда я сказала ему, что ты живешь в полуподвальной комнате.
— О полуподвале он знает уже полтора года, если не больше.
— Но он мог и забыть! Если б ты знал, сколько у него дел! — Зина даже головкой качает, сейчас скорбно пальчиком щечку подопрет… Так и есть. На щеке остается милое такое белое пятнышко. Домашнее. Будто пироги к празднику пекла, чтоб меня, мужа своего, порадовать.
— А про пятьдесят процентов тоже он сказал?
— Да, но это так, между прочим, когда я уже уходила.
— Понятно.
— Ты уверен, что тебе все понятно? — спрашивает она как-то уж очень… С этакой материальной заинтересованностью. И опять испытующий взгляд сухих глазенок.
Обычно Зина играет себя очень хорошо. Искренняя, умная, образованная девушка тридцати двух лет. Честная и бескорыстная. И только иногда, совсем случайно из нее показывается другая Зина. Не такая, к которой я привык и которую знают все. Так из актрисы, играющей королеву, вдруг на мгновенье выглянет она сама — мелкая, пошловатая и жадная до профсоюзных льгот. Выглянет и тут же скроется. И снова королева. Властная, гордая, благородная…
— Что же тут, Зина, понимать… Директор, как коробейник, разложил товар и зазывает покупателей. Все в полном соответствии с древним законом купли-продажи.
— Какой товар? О чем ты говоришь? — Зина старательно делает большие глаза, и в них четко, увеличенно становится видно, что она лукавит и, выдавливая из меня нужные слова, пытается отрезать пути к отступлению, чтобы потом не вздумал я прятаться за недомолвки и двусмысленности.
— Ну как, какой товар, — отвечает за меня В. Т., который счел, что интимная часть встречи закончилась и он может подать голос. Его слова звучат отчужденно, даже с какой-то издевкой, и Зина смотрит на меня с недоумением. — Ну как, какой товар, — повторяю мягче. — Должность, квартира, зарплата… Правда, с нагрузкой, но что делать, все приличное в наше время продается с нагрузкой.
— О какой нагрузке ты говоришь? — глаза Зины становятся еще круглее и откровеннее.
— Сегодняшнее собрание. Согласись, мы с тобой не можем вести себя, как нам хочется. Если я правильно понял, ты советуешь поддержать директора?
— Ты правильно понял.
— Ну вот, а спрашиваешь, какая нагрузка…
Снова коридор, банные лампочки на длинных засиженных шнурах, дробный стук пишущей машинки. Коридор заканчивается тупиком. Две фанерные двери — туалетная и склад ведер, веников, швабр. Медленно приближаюсь к нашему бюро, вхожу, молча протискиваюсь между столами и сажусь на свое место. Вот так. И будьте здоровы. Ощутив под собой продавленное сиденье стула, прикрытое серой тряпочкой, увидев знакомый и ставший уже родным узор чернильных пятен на столе, нащупав ногами стертую планку, чувствую себя уверенней. Я сижу на своем месте. Вопросы есть? Вопросов нет. Можете садиться. Благодарю за внимание.
Бабич углублен в работу. Его перемазанные фиолетовой пастой пальцы ощупывают слова, они двигаются, настороженно примериваются и, наконец решившись, выдергивают неудачное слово вместе с клочьями фразы — никак протест по случаю увольнения буха строчит. Он настрочит. Мастак. Его хлебом не корми — только дай какое-никакое постановление накропать, решение. Большой любитель общественную жизнь в документах оформлять. Историки взвоют от восторга, когда обнаружат его скоросшиватели…
— Да, Вася, тебя директор спрашивал, — говорит Гусятников и внимательно смотрит на меня. — Не знаешь зачем?
— Нет, откуда мне знать, — отвечаю так равнодушно, как только могу. — Он же мне не докладывает. Хочет — вызывает, хочет — передает через Нонну. — Гусятников продолжает смотреть на меня. — По плану, наверное, что-нибудь. Что же еще… О здоровье он вряд ли будет спрашивать… И переменами в личной жизни я его порадовать не могу…