сть тлению. Но мысль о взгляде, противостоящем смерти, все равно продолжала волновать меня, как будто в ней заключался еще какой-то урок (некий переход, предвосхищаемый мною задолго до прочтения книги), урок, о котором я не хочу говорить заранее, пока не сделаю шаг вперед, попытавшись хоть как-то приблизиться к загадке света.
Примеры
Житель Гриньяна
Бывает так тяжело на душе, что даешь себе слово делать и в особенности писать только то, что способно в действительности и по самому большому счету принести облегчение. Достижимо ли это простым описанием конкретного природного ландшафта? Вот о чем я задумываюсь, приступая к этим строкам. Но ничто другое сейчас по-настоящему меня не занимает, и, если я заблуждаюсь, — тем хуже для меня.
Со стороны может показаться, что я знаю законы, позволяющие совершить правильный выбор, полагаюсь на абсолютные ценности. Нет; но как бы объяснить? Это как если бы движение души навстречу невыразимой пока истине уже наполовину являло эту истину, питало бы ее; как если бы мы пускались в путь, подталкиваемые чем-то, и сам этот путь уже и был целью, или, вернее, проявлял ее. Нелегкий путь со скрытыми в тумане этапами.
Ну что же, снова в дорогу! Я пеший странник, согбенный под грузом сомнений. Но и меня порой подхватывает и возносит ввысь блаженное дуновение.
От меня вы точно ничего не услышите ни об этом замке, что не без некоторого величия, но и слегка заносчиво красуется над нашими крышами; ни о даме, чье имя прославило городок, а теперь Живет в ресторанных вывесках. У меня никогда не было вкуса к истории — ни литературной, ни любой другой. Я люблю только эту землю, могучую поступь смены дня и ночи, — и в этот самый миг я вижу в окно, как тень зимнего вечера медленно наползает на деревья, сады, виноградники, скалы, и скоро все это превратится в непроницаемую громаду тьмы, где кружат огни фар, в то время как высоко в небе еще медлит просвет, невесомая глубь, без единого облачка… Почти безнадежное дело — пытаться восславить эти чудные силы… но вот хоть какой-то намек на то, что я так люблю в этих местах.
Я не очень сведущ в административных делениях, но догадываюсь, что где-то здесь начинаются земли Прованса. Тут пока не растут оливы (их погубил бы мистраль), но зато есть скалистые холмы, изобильно поросшие каменным дубом, — это дерево тощее, с почти черною листвой, никогда не трепещет оно на ветру, дерево скаредное и древнее, благосклонное к трюфелям; а еще щетинистые можжевельники, узловатый тимьян, желтый дрок; здесь растут кустарники, не деревья, и всегда они сухи, корявы, не дают тени, лиственного шелеста, но зато как благоухают; рыхлую почву покрывают серые лишайники, усыпанные тысячами спор, это похоже на крошечные колесики древесного механизма; изредка, то там, то здесь, мелькнет какой-нибудь особо розовый цветочек, и камни повсюду. Дальше, на склонах, колеблются пинии. Потом, когда спускаешься ниже, все меняется.
Ибо рельеф этой местности подвижен; ни равнина, ни дол, но сменяющие друг друга холмы и впадины, и среди этих впадин кончается провинция Дофине. Мелкие речушки или прозрачные ручьи бегут вдоль берегов, поросших густой травой; даже болотца вечерами поблескивают за ивовыми и тополиными оградами, а над ними стремительно кружатся ласточки… Можно сказать, край пастухов и нимф. Бедный народ, суровые поджарые пастухи — и, словно для того, чтобы насытить их ночи, до самых глубин сотрясаемые яростным ветром, — эти женственные холмы, лиственная сень, нимфы; быть может, их связь и есть одна из тайн этого края. Он утоляет то нашу жажду буйства, то мечту о самозабвенном блаженстве. Я бодрым шагом иду по каменистым гребням, возвышенностям, окруженный воздушным потоком, а взгляд летит от холма к холму, достигая тончайшей дымки, где горы превращаются в туманное дыхание; или медленно спускаюсь в долину, иду вдоль садов, дивясь на ручьистые серебряные косы ив; и вот уже снова спускается вечер…
И снова — что сказать перед этим окном, вот уже два года — нашим главным сокровищем? Однако за это время мне часто снились катаклизмы: звезды падали наземь, на глазах гасло солнце, бунтующие океаны покидали свои берега; и как часто я думал о физическом страдании (не говоря уже о неодолимой усталости, нашем общем уделе), немыслимом ужасе слабого, мертвенно-бледного человечка, которого с каждой секундой, с каждой каплей крови покидает жизнь, о полной его беспомощности, о попытках борьбы — судороги листа бумаги, брошенного в огонь… Эти мучительные картины, или, вернее, эти малые вестники неизмеримо больших страданий, которые будут мучительней сотен нанизанных одна на другую бессонных ночей, — неизбывно живут во мне, и сколько бы я ни писал о красоте этих мест, я не буду лицемерно или из вежливости умалчивать о страдании. Но вот я опять стою у окна и, хотя уже совсем стемнело, еще различаю, как на западе густеет зелень луга, как последний луч вытягивается, истончается и, уподобившись наконец взгляду из-под опущенных век, тем вернее касается тайных глубин моего существа. Как будто — выскажу наивно и прямолинейно пришедший в голову образ — непомерная тяжесть соседствует с неуловимой хрупкостью, горная лавина — с поступью нимфы, разящий ужас с чуть заметным скольжением воды среди тростников…
К этим образам влечет меня, конечно, как это ни безрассудно, чудная греза, витающая над этим краем. А теперь мне лучше помолчать — до поры до времени. Добавлю только одно: хотелось бы сначала, прежде чем говорить дальше, вникнуть в смысл этих зимних предрассветных часов, когда едва заметный снежный и пенный свет начинает сочиться на булыжники, течь вдоль каменных плит крутых улочек, вдоль стен, чтобы затмить уличные фонари или принять у них эстафету — через несколько минут все они разом погаснут. И пусть каждый примется за свое дело!
Свет водит моей рукой
С утра свет говорит, а я слушаю его речи, уже не задумываясь, правильно ли поступаю и как выгляжу при этом со стороны. Поначалу он как юная девушка, стучащая у каждой двери, будящая обитателей деревни, — свежая прохлада струится по камням, омывая стены домов, запятнанных ночной тьмой, — утреннее поливание улиц, омовение души. Сегодня с утра свет рассказывает мне лишь о чистоте.
«И философский свет, льющийся из окна, наполняет меня ликованьем…» Сейчас, когда солнце чуть приподнялось над горизонтом, мне вспоминается эта фраза Гёльдерлина из письма Бёлендорфу от второго декабря 1802-го, то есть незадолго до окончательного помутнения рассудка; и мне вдруг открылся их простой и подлинный смысл, — возможно, потому, что я не успел задуматься над нею, а вдруг увидел все напрямую. Ведь утренний свет не имеет ничего общего с огнем; еще меньше похож он на мерцание фонаря; это и не юный блеск солнца, он не напоминает ни о богах, ни о человеческом лице, пусть даже самом светлом и безмерно любимом. Он скорее (но опять боюсь спугнуть его своими словами) свойство вещей, а не их оболочка — никакие не белоснежные ткани и не блещущие серебром доспехи, но прозрачность, кристальная ясность; ясность не только неба, но и всего пространства, всего, что ни есть в пространстве, — далеких, парящих в воздухе гор, тонких облаков над их вершинами, деревьев, трав, земли, даже поленницы у стены дома; скорее отсвет хрусталя, нежели сам хрусталь, которому по-настоящему дано сверкать лишь в Альпах. Удивительно — ни одно дуновение не шевелит листву, свет льется неподвижно, отвесно, а все так безмятежно дышит. Что ж! Как бы смешно это ни прозвучало, но мне кажется сейчас, что передо мной сияет «душа» вещей; что мир озарен изнутри, явлен «во всей своей славе». Тем же светом наполнены многие стихи Гёльдерлина.
Конечно, нельзя утверждать, что это наблюдение целиком соответствует истине; но ведь не исключено, что иногда именно иллюзия может косвенно указать на ту правду, которая невыразима формально точными, прямыми словами?
К полудню даже самые дальние гребни гор воинственно выдвигаются вперед.
Если бы я не знал с детства, что вечер — самое таинственное и чудное время суток, то убедился бы в этом сегодня. Что происходит сейчас в подлеске дубравы? А там, дальше, в густой траве, среди ив — поди узнай! Темны, о как темны зеленые просторы, доходящие до невидимых гор, где на вершинах загораются огни, вестники близкой ночи, я буду бесконечно вопрошать вашу глубину, как будто она не просто материальная глубь простора, его цветов и оттенков, но сама сокровенность души, нет, я не знаю, что это на самом деле, и не в моей власти понять; но я вижу, как из этой влажной, таинственной, благоуханной глубины медленно встает, распрямляется, выходит, уж и не знаю, из какого чудовищно униженного состояния, та умершая дама и движется навстречу в шелковых складках своего черного платья; и если бы я больше напряг слух (но усталость и изумление мне мешают), то услышал бы знакомый голос, заветное слово, и поспешил бы ему подчиниться, не потому ли, что этот час — так было вчера и пребудет всегда — особое время, когда нужно принимать мир со всеми его непостижимыми тайнами?
Приближение к горам
Вдали, у самого горизонта, безмятежно покоится еще одно чудо, загадка, которая является нам каждый день, словно ждет, чтобы ее разгадали. Но слова влекут за собой шлейф машинальных образов, которые сперва следует отсечь.
Начать с того, что они не похожи на Альпы, здесь нет и намека на хаос или великолепие, никаких поползновений на величие, мнимой победительности, ни малейшей навязчивой идеи чистоты. Я сам родился в Альпах, даже по-своему люблю их: но не за то, что они являются «моральным символом»[3], а за магические холодные бездны, где воздух закручивается в воронки, за снежные пристанища духов, зыбкие мистики в ледяных тучах брызг; я помню горные потоки под ажурными сводами лиственниц, вихри бури над хребтов перевала; только захоти, я мог бы долго блуждать там, заново обретая звонкий стеклянный воздух, замки из камня, дерева и сланца, нависающие над бездной; мелкие звездочки горечавки, кристаллы и каскады… но я как раз и хотел сказать, что не буду касаться этих феерий.
А здесь — все мирно, битвы давно отшумели, ржавые доспехи и руины замков покоятся под слоем земли, поросли травой — и дремлющий горизонт.
Что же вы такое, мои горы? Последнее напоминание (скоро сотрется и оно) о минувшем великом неистовстве природы, временная передышка, отдых земли, движение по нисходящей… Но все это — ваша история, меня же интересует настоящее. Я гляжу на вас каждый день; и напрасно говорю себе: что мне за дело до этих гор, столько вокруг насущного, близкого, но снова, день за днем, я смотрю на вас, и никогда вы не перестаете удивлять.
Именно из-за близости гор у меня на родине любят говорить: «Мы растем, потому что тянемся к небу» — так иные думают, что ограда церкви, защищая от мира, тем самым приближает к Богу. Но эти невысокие горы провинции Дром, кажется, находятся в совсем других отношениях с небом; да и само небо ведет себя, если можно так выразиться, не совсем «по-христиански». И я вижу, что именно в тонкой линии, одновременно и соединяющей, и разделяющей небо и землю, заключена большая часть их власти и что об этом стоит подумать. Но что же такое воздух?
Ах! Однажды и я обрету такой живой и певучий язык, чтобы взвиться жаворонком и царить там в поэтическом ликовании! Неодолима наша тяга к облачным просветам! Но сегодня еще я просто сижу у окна и смотрю, мечтаю, размышляю… Воздух манит и зовет; он не требует, чтобы мы ему коленопреклоненно молились, он влечет к веселью, горению, тянет ввысь; он превращает нас в легких птиц. Подобно слоистой луковице, воздух составлен из множества прозрачных витков спирали, или он — анфилада прозрачных дверей, вечный призыв к странствию… А еще он — место, где все вольготно движется, снует, пересекается. Можно ли не любить обитель птиц? Однако чтобы воздух не стал для нас бездной, и нужны, быть может, в самом его основании эти мощные опоры, эти светлящие его линии, такие нежные, мягкие, но не вялые, бесконечно ясные и покойные. Словно уснувшая юная женщина. Она блаженно дремлет в разгар дня перед своим окном, дышит тихонько; она в облаке света. Свет на губах ее. Невозможно пройти мимо этих губ, никто не знает почему, в мире меняется все, но не это. Горы Нижнего Дрома тоже колеблет облако воздушных дуновений, и взгляд не может от них оторваться.
Каждое время суток несет перемены; идя вслед за светом, я превращаюсь из богача в бедняка. Стол мира накрыт изобильно — золотые приборы, хрусталь, блюда дымятся и благоухают от зари до полудня; но вот напитки пролиты наземь, хмельные сотрапезники дремлют, все стихло… Выходите теперь из лесов, обитых деревом залов дворца, вы, безмолвные прислужники Зримого; пришло время уносить все это золото на запад, уходить, сверкая огненными ливреями. Огни ночного празднества сияют вдали, под кровом листвы.
Этот причудливый и раскидистый образ я позволил себе набросать торопливыми мазками, пойдя на поводу энтузиазма. Но теперь должен вернуться назад.
В час, когда горы видны лучше всего, когда они ближе и, если так можно выразиться, реальнее всего, то есть в ясный день около полудня, я догадываюсь, что они мне напоминают — невысокие овчарни, выстроенные на равнинах или в лощинах, в каменистых, холодных, продуваемых ветром уголках, где бегут тонкие сверкающие ручьи. Порой, в ноябре, мимо нашего дома гонят стада с летних пастбищ, тысячи животных в сопровождении двух-трех пастухов, они проводят ночи под открытым небом, худо-бедно защищенные от холода какой-нибудь каменной оградой, у костра. Почему это так трогает нас, ведь нельзя сказать, что мы как-то особенно ценим прошлое, напротив, мы скорее остерегаемся насильственно поддерживаемых «обычаев»? Животные цвета камней меж каменных стен, цвета мешковины (край этот суров, ничуть не многоцветен), возможно, мы чувствуем в их перемещении отголоски каких-то древних обрядов; эти пастухи и их стада почти магически связаны с землей, они идут как рыба на нерест, движутся как звезды по небосклону, и мы приписываем этому предустановленному порядку безупречность, какой, быть может, и не существует… (В любом случае нас волнуют всяческие переходы, все то, что вовлекает дух в некое заданное движение; не исключено, что одно из наших самых горячих желаний, как это ни странно, состоит в том, чтобы жизнь превратилась в упорядоченную церемонию, но основанную не на внешних законах, а на внутренней необходимости…)
Скаты, округлости — движение словно нарисовано на фоне совершенно неподвижной земли; поля оплывают, текут вниз по склонам со своими пластами и комьями земли, травами, тропами, к дальней впадине невидной отсюда реки, а затем, чуть различимо, земля снова движется кверху и обрывается у кромки неба — свет словно лежит в колыбели, покоится в чаше дня… Есть люди, которые по-настоящему легко дышат лишь у грани беспредельного; я же предпочитаю это пространство, ограниченное, но не замкнутое горами, как можно любить каменную изгородь сада — одновременно за то, что за нею лежит неведомое, и за то, что она задерживает взгляд; когда мы смотрим на горы, то всегда возникает более или менее осознанная мысль о горном хребте, перевале, и тяга к тому, что лежит за ним, к невидимому…
Но наступает миг, когда подошвы гор растворяются в сиянии и видны только вершины, как на китайских картинах, как я их себе представляю; и тогда, сколько бы я с нею ни боролся, возникает мысль о «жилище богов» — но только не в религиозном и тем более не в мифологическом смысле, — это связано с ощущением легкости, высоты и незримости; боги воздуха, боги-птицы. И я все больше уверяюсь в том, что самый чарующий для меня миг созерцания гор — это когда они почти невидимы: их парящая легкость преследует меня неотступно. Вот, вот он, сладостный сердцу мираж: тяжкие громады стали как клубы дыма. Наши края окружают крепостные стены, но они тают как бивачный дым, становятся прозрачным шатром, а мы больше не пленники, хотя и остаемся под охраной. Холмистый простор, а вокруг бьются по ветру белые полотнища, и за ними — еще много, много воздушного пространства… Мы обитаем среди снов, дремлющие вокруг божественные существа тихонько дышат…
Горы с такими привычными, мягкими, округлыми, но совсем невялыми линиями, гармонично сменяющие друг друга. Невесомые горы, скалистые облака… Неужели и то, что волнует меня больше всего, — такая же иллюзия?
Вот об этом я все время и думаю. Я любуюсь природой не больше, чем любой работающий в поле крестьянин; наши дни настолько полны трудов и забот, что порой я едва успеваю мельком посмотреть в окно или взглянуть по сторонам на пути в лавку или за рубкой дров для утренней растопки — я почти уверен, что так же (пусть менее осознанно) поступает большинство местных жителей; они твердо знают, что их земля прекрасна, и даже занятые чем-то бесконечно более важным и необходимым, думаю, все равно постоянно ощущают присутствие гор, одного из редких украшений своей жизни. Тут нет речи о каком-то исключительном переживании; и если мне кажется, что я коснулся чего-то важного, отметив, что больше всего меня поразило превращение тяжести в легкое дуновение, если мир вокруг стал зримым воплощением мечты о легкости и высоте, неотступно преследующей меня сегодня, — разве я не имею права опасаться, что поверил в мираж? От тех мгновений, когда я созерцал горы, когда они потрясли меня, заново наполнив удивленной радостью бытия в мире, — мне остались только слова, чуть раньше выведенные моим пером — «невесомые горы», «скалы, ставшие дымкой», — образы, через которые я пытался выговорить правду — если не о мире или обо мне самом, то, быть может, — о нашей взаимосвязи.
Но пока что, любовь моя, если я еще смею называть вас так, ведь не всегда я обхожусь с вами со всей нежностью настоящей любви, отдохните еще немного; последний обездоленный, лишенный дара слова, в пыли и лохмотьях, и тот посвящен в тайну этих склонов, в чары этих сияющих ночами долин, знает эти рухнувшие, позабытые, блаженные в своем упадке громады; и вот дождь уже оросил траву, там, под деревьями, влажные испарения туманят взор, прачечный жар в потайных складках гор.
По лунному следу
Почти абсолютное молчание, воцаряющееся порой на исходе ночи даже в большом городе, никогда не было для меня отрадно, напротив, наводило ужас, и когда-нибудь я попытаюсь описать эти моменты, порой до странности тяжелые: словно в невидимой, всегда защищающей нас стене вдруг обнаружилась брешь, к которой вплотную подтягиваются (но пока не проникли внутрь) воинства небытия, огромные обволакивающе-ватные призраки. И совсем иначе было в ту лунную ночь, когда тишина стала как бы другим наименованием пространства, — редкие звуки, или, скорее, музыкальные ноты, различимые в яме ночи, и прежде всего прерывный крик совы, уходили вверх, казалось, лишь затем, чтобы могли зазвучать дали, расстояния и чтобы из этих нот выстроился огромный, легкий и прозрачный дом. Тому же служили звезды; я было сравнил их со сверкающей растянутой над головой сетью, но тут же понял, что этот образ был слишком конкретным, и не так важно, что банальным; но и представить их всего лишь абстрактными знаками, числами, фигурами тоже не мог. Я был уверен только в одном — в их связи с криками сов… Но сначала скажу о других составляющих этой ночи.
Гора Ванту уже стала облаком пара, и оно в свою очередь было лишь намеком на нечто дальнее, последней различимой границей земли. Но на деле всё, что можно было различить в ту ночь — дерево посреди поля, стог сена, один-два дома и дальние холмы, — каждый видимый предмет, светлый или темный в зависимости от падения лунного луча, явился не просто дневным знакомцем, застигнутым врасплох в ночном одеянии, но настоящим созданием лунного света; и со всем увиденным, с тишиной, редкими звездами и листвой, в моем очарованном уме соединились образы, но ни одним я не был доволен: я думал о ледниках, ледяных мирах, о которых хранил смутные воспоминания, но легкий ветерок, доносивший к осиянным стенам дома аромат скошенной травы, сдувал прочь холодные картины; я задумывался о тумане, но ведь все окружающее проступало предельно ясно; вспоминал о прохладе горных потоков, которые всегда любил (водяные молнии, рассекающие скалы), но это сравнение своим избыточным буйством нарушало предельно спокойный пейзаж. Слова «легкий», «светлый», «прозрачный» возвращались без конца вместе с образами стихий — воздуха, воды и света; но произнести эти перегруженные значениями слова было недостаточно, следовало выстроить их в нужном порядке, создать между ними мелодические — и не слишком мелодические — интервалы. Нужно было искать дальше.
О чем же еще думал я посреди этого блаженства? Ну что ж! Пусть это покажется полным абсурдом, но мне явилась мысль о так называемом «царстве мертвых»; быть может, я погряз в грезах, поддался всем возможным иллюзиям, но коль скоро сам этот соблазн был частью лунной ночи, а я хотел понять ее истинный смысл, я был обязан прислушаться и к нему. Итак, на миг я, словно сказочный герой, опрометчиво распахнул доселе неведомую или запретную дверь и, не теряя присутствия духа, вдруг увидал перед собой потусторонний мир; там не было ничего мрачно-загробного, ни благочестиво-лубочного; то, что я увидел, не походило ни на одно привычное представление о мире ином, и я подчеркиваю, что перенесся туда легко, как в сказке.
Все вдруг утратило телесность; по крайней мере, исчезли казавшиеся непреложными свойства тел — влажность, тяжесть, утомляемость, старение, тление, — они были от всего этого свободны, настоящие птицы; но эта свобода не делала их Призрачными химерами, во всяком случае, перед моими глазами не колебались гротесковые дымные конструкции. Как и звезды, повторяю, эти тела не были ни видениями, ни абстрактными понятиями; подобно великолепной, хоть и почти невидимой горе Ванту, они принадлежали земле, но лунный свет все-таки изменил их. Мне показалось, что теперь я лучше постиг связанные с ними образы и свою спокойную радость при виде их. Та же земля — но свободней, прозрачней, умиротворенней; эманация здешнего мира, но при этом нечто более сокровенное, внутренняя жизнь самой жизни, воплощения света, парящие между закатом и рассветом, печаль и упоение, страна мертвых, возможно, с оттенком безотрадности, но не без ужасов ада, где каждый звук казался абсолютно уместным, необходимым, — не пришел ли я по лунному следу в самое сердце стиха? Я без страха шагнул в траву, готовый к любым переменам, перерождениям, метаморфозам, какие только могут случиться.
Новые подсказки луны
Прошло два или три года с той лунной ночи, о которой я только что рассказал, и снова подобное же чудо вызвало у меня сходные чувства, я хочу лишь разобраться в них глубже, уточнить кое-что.
Я вижу прекрасный многоярусный мир, где снизу доверху царят покой и почти абсолютная неподвижность. Местные жители ложатся рано, утомленные невыносимой дневной жарой. Наступает час, когда даже шум моторов рассеивается в далях; если что-то и движется — это едва заметные во тьме ночные птицы: почти неслышный размеренный полет домового сыча, промельк черного на черном; и звучная ровная песня сверчков — словно где-то работают дрелью. И все это — под темными массами листьев, деревья дремлют, сплетясь листвой в сердцевине своего безмолвного дыхания. А еще ниже — словно уснувший военный лагерь, где изредка проедет курьер или крикнет дозорный; там собрались множества, но среди них нет смятения.
Но стоит чуть поднять глаза, и взгляд легко скользит к иным, более ясным и уже светлеющим далям; к границам обозримого мира, к невысоким горам, чьи удлиненные и безмятежные очертания так похожи на сон. Там я замечаю редкие огни селений, сверкающие в тумане: душу всегда трогают смиренные и ненавязчивые знаки человеческого присутствия.
А над этим, еще выше, является Юпитер во всей славе, безмерная небесная свежесть, округлая луна затмевает слабые созвездия, оставляя только главные источники света.
Чтобы выразить это, нужны стихи почти без эпитетов, где очень мало образов; одно восходящее движение — не резкое, форсированное и стремительное, но подобное испарению, воскурению облачной свежести; эта ночь — дыхание спящей, сон, льющийся из ее сомкнутых глаз; призрак ее любви, ускользнувший от всего земного.
Пусть отдыхает она, пусть дремлет! Пусть спят труждающиеся, а мой взгляд взлетает к верхним видимым ярусам этого дома. Я словно застал миг, когда все наши тяжкие труды превращаются в свет.
Я пока смотрю перед собой, но скоро, завершая труд, тоже пойду отдыхать, умиротворенный. Это и правда вознесение вещей, оно представляется мне либо движением по восходящей оси симметрии треугольника, вершина которого касается тайны нашей жизни; либо это идущее из темных глубин бормотание перевозчика, он скользит на своей лодке от одного берега реки к другому и словно бы шепотом дает нам советы по наущению Гекаты: приоткрой блаженной и трепетной рукой, которой ласкал спящую женщину, эту дверь со звездными засовами, распахни запотевшее окно навстречу навеки свежему ветру.
Меня могут спросить: а что, собственно, все это значит (в сравнении, скажем, с мировыми событиями или просто с тяготами повседневного существования)? И я считаю этот вопрос закономерным.
Порой мне кажется, что можно просто оставить эти странички как есть — рассказ о пережитом, праздная мечта, счастливое признание… Но на самом деле я сам первый ожидал большего — какого-то урока. Я не одобряю словесные игры, не доверяю им; а поэтому должен решить, есть ли у меня право на эти два рассказа о лунной ночи.
Оба раза я описывал примерно одно, и, если и результате получились разные картины, путь к ним вел сходный. Я нашел этот путь — не запутанный, сложный и опасный, а напротив — совсем легкий, сладостно простой, прямой, как стрела. Но что может быть проще ложных слов и пустых мечтаний? Превратить житейские трудности в иллюзорный свет, развеять тяжесть, сделать слезы сверкающими искрами — нет ничего легче… Но тем не менее эта иллюзия — неотъемлемая часть реальности, и потому ее не сбросить со счетов.
Здесь сталкиваешься со странной загадкой. Главным мне кажется то, что результат длительных поисков точного слова — пусть даже временный и сомнительный — приносит нечто похожее на радостное озарение. Может быть, это и есть цель? Тот миг, когда верно найденное слово вспыхнет, как новая звезда?
Я должен кое-что сказать — пусть даже это покажется смешным: стремление к точности дает ощущение движения к цели, а коль скоро существует движение, то почему оно должно завершиться и как может оно быть лишено направления и смысла?
Глаз обретает в мире основание своего бытия, и под его воздействием проясняется дух.
Спасет ли это от проявлений чудовищного, которыми так богата жизнь? Та ночь словно отвечала «да» на этот вопрос, тоже приходящий из глубочайших глубин; она, казалось, говорила телу: одно движение — и ты избавишься от веса, забудешь страдание; иди вперед, восхищайся, и все плохое развеется, как дым; стань легче, отточенней, чутче, и ты не устрашишься даже самых мучительных и резких перемен. Ты видел такие чудеса, что взор твой обрел бессмертие, он уже не смешается с прахом, не истлеет.
И опять, снова и снова, те же сомнения. На каких весах взвесить эти слишком поспешные, слишком утешительные слова? А вдруг они лишь эхо моих желаний? Тогда они помогут понять сами эти желания; выходит, есть своя правда в утверждении японцев, что луна — это зеркало, и зеркало — вся эта ночь… Темное зеркало, где вспыхивают то там, то здесь, затуманиваясь на миг от дыхания спящего, очень внимательные, очень яркие глаза — или лампы, зажженные в разных точках внутреннего пространства, негасимо горящие у изголовий незабвенной любви, неутешных слез, неотступных мыслей? И между взглядами или огнями протянулись невидимые нити расстояний, которые нужно одолеть, сумеречные пути, которые предстоит избрать навек, чтобы каждый отраженный образ обрел смысл; и тогда, возможно, смысл не исчезнет даже потом, когда заря разобьет это зеркало на тысячи осколков.
Все образы пронизывает ликующая мысль, подобная мечте; образы и в самом деле как двери, что распахиваются одна за другой, открывая все новые анфилады комнат, соединяя несовместные, казалось бы, помещения; и разве пытливый, жаждущий правды ум будет радоваться лжи? Или, оставаясь навсегда вне сферы доказательств, образы ведут нас к тому, что — изнутри и извне нас — причастно некоей скрытой истине; или опять и опять выстраивают в сознании сновидца вечно рушащиеся световые дворцы?
Поэта нельзя сравнить с деревом, цветущим благоуханными цветами, — слова изменчивы, их появление непредсказуемо; правда, когда-нибудь он рухнет, как гнилое дерево, и сгинет. Но пусть сначала он постарается сделать так, чтобы сгинуло лишь ненужное, лишнее, бренная оболочка, униформа его земного служения, и чтобы этим дело не кончилось…
(Слова, брошенные на ветер по подсказке луны, их скоро зальет кровавый дождь зари, под крики петухов, орущих словно зарезаемые свиньи, предрассветная толчея призраков.)
Ускользнувшая речка
Она искрится под деревьями, по ту сторону луга. Такой мы увидим ее поначалу, сквозь блеск листьев; еще живее и ярче она сверкает среди дремлющих лугов, в промельках птиц. Что за чудо — говорит взгляд и становится внимательнее. (Так обостряется слух, когда вдруг из окна донесется искусная игра на арфе или клавесине или звук еще более непосредственный и радостный — скажем, детский смех.) Какое диво сверкает здесь — и не в воздушной высоте, которая, как известно, благоприятна для видений, но так скромно, на самой земле? Вода вбирает в себя свет, разбивает его, расточает пленительным смехом, будто мы очутились в доме, где полно детей или совсем молоденьких девушек. Но стоит подойти ближе — и все уже по-другому. Сирое поле отделяет нас от почти незаметного русла; там — высокие тростники, мирные купы чернеющих тополей встают из илистой почвы, и между галечными островками, корнями поваленных деревьев бесчисленно ветвятся быстрые, прозрачные, при этом почти неподвижно гладкие струи воды, и дальше мы видим, провожая их взглядом, как бегут они льдисто сверкающим стадом навстречу розовато-серому закату. Тем временем, хотя день еще светел, птицы оживленны и блистают в воздухе, и все видно до мелочей с такой ясностью, стоит обернуться — и среди веток молодых серебристых тополей, чьи листочки снаружи словно покрыты металлом, почти с удивлением замечаешь, что на востоке, из-за сгустившихся над дубами туч, отделяется оранжевая луна — совершенно круглая, как мяч.
В этот неверный миг угасания дня весь свет словно становится поводьями упряжи, бросает отблески, особенно яркие перед наступлением тьмы; и струи, как бегущие животные, несут на своих спинах раскачивающиеся вьюки тумана и прохлады.
Торопливая речка; водяная молния в травах, непрерывная россыпь монет на каменных столешницах… Какой подземный лучник, прицелившись из глубины горной пещеры на склоне, выпустил в сторону моря эту хладную стрелу?
Что за мощный удар топора рассек скалу! Вода бывает и такой, она не всегда обходительна.
Ночью человек по временам превращается в зверя; у самых ласковых, утонченных и боязливых вдруг отрастают клыки и когти; деликатный горит в огне и сам пожирает огнем: скорее нырнуть в речку, избавиться от огненных одежд! Прохлада, обновляющая свежесть, прозрачность…
Вода всегда рядом: куда бы я ни шел, она всюду сопровождает меня своим неумолчным шумом, неотделима от любого дня моей жизни. Не столько моря (слишком огромные, почти абстракция) или озера, для меня скучноватые, пресные; но всегда реки: желтоватый Тибр среди охряных строений Рима; мутнеющая в весеннее половодье Сена; альпийские потоки, гулкие, словно взрывные механизмы для горных работ; но прежде всего — и тут я возвращаюсь к началу, — прежде всего любая водная нить, затерявшаяся в траве — ничем не знаменитая, без истории и религии, как эта речка, называемая здесь Лез (наверное, самое удивительное в этом смысле я видел в Коррезе, и потому мне не забыть этот край: дело было в марте или апреле, дорога, по которой мы ехали, петляла то по гребням, то по склонам возвышенностей, образовавших запутанную систему долин, там росло много каштанов, но рощи были воздушны, а за ними тянулись луга, и все это было окрашено скорее коричневым, чем зеленым — цветом древесных стволов; создавалось впечатление, что край воздвигнут на каменном фундаменте; и все склоны и лощины орошались тонкими прожилками сверкающей воды, невероятными на этой сухой с виду почве, загадочными, как линии ладони…).
И снова вопрос: почему я выбираю это, а не что-нибудь другое? Об этом приятно думать — и что дальше? Всю жизнь попадаться в одни и те же сети? Человек, который пошел за отблесками реки… Который говорит: я верю этому свету, струящемуся под темными ветвями, текущему навстречу ночи, больше, чем любому из людских законов… И еще: на этом лугу есть переходы в иной мир… Уж не выжил ли он из ума?!
Я снова думаю о мире из самоцветов, к которому свелся визионерский рай ирландского поэта, упомянутого в начале книги, снова пытаюсь понять его. «Ты ходил среди огнистых камней…» Это было также грезой Бодлера:
Феерий зодчий, направлял
Я течь по прихоти моей
Смиренный океанский вал
В туннель, на ложе из камней.
И даже черный цвет сиял,
Как хаос радужный блистал,
И славу влаги, как фиал,
Огранивал луча кристалл[4].
Здесь же вспоминаются и две последние строфы «Благословения»[5]. Уже давно меня преследует мысль, выраженная в этих словах, но вместе с ней и желание «защитить» человеческие глаза, эти «тусклые зеркала», от сравнений с «жемчугами и алмазами Пальмиры».
Отчего же всем мерещатся драгоценные камни?
Это собранный, накопленный свет, пленник кристаллической решетки; слейте воедино все реки, все ручьи земли, сгустите и спрессуйте их, лишите подвижности — пусть они больше не меняются, освободятся от всего случайного и несовершенного, что связанно с движением, — и будет кристалл; поймайте огонь садового осеннего костра, сотрите с него пепел и жар — вот вам и рубин. Но сами по себе эти слова меня смущают. Во всяком случае, они совсем не передают того, что я люблю в бегущей речке, в горящем костре, отрезают их от меня, замыкают в искусственном мире, где вечность больше напоминает смерть, от которой как раз бежишь, чем то, что так противоречиво именуется «вечной жизнью».
Я думаю — но как объяснить, как доказать, — что вовсе не в этих сияющих приготовлениях к вечной жизни (хотя они тоже могут выглядеть трогательно — на юной женской груди или в могильниках) сосредотачиваются сила, реальность и мощь, позволяющие мужественно встретить смерть лицом к лицу, — но именно (знать бы почему!) в каких-то точках этого мира, где, казалось бы, властвует смерть, поскольку все тут изменчиво и хрупко — например, около рек, а точнее — в том отрезке реки, скользящей под деревьями и среди лугов, к которому я все время мысленно возвращаюсь.
Растущие рядом деревья словно подражают реке; ивы и белые тополя так же сверкают и серебрятся, изгибаются и трепещут с той же торопливой плавностью.
Тут я должен сделать еще одно признание: на самом деле мне хотелось бы сказать нечто совсем другое. Многие образы пришли потом, ведь сравнивать легко, даже неточные образы обладают притягательностью, развлекают. Боюсь, в этом конкретном случае я невольно позаимствовал их, а что хорошо для других поэтов, невыносимо здесь. И, думая об этой реке, о том, какова она на самом деле, я чувствую стыд — за то, что так исказил ее. Но мне остается, по крайней мере, это: я угадал в ней некую встречу внутри текучего и подвижного (так встречаются взгляды двух людей, неощутимо и неизбежно увлекаемых к старости); а еще изумление, порожденное встречей, — и все это в трепетном, шелестящем, изменчивом пространстве. Но я понимаю, что эту загадку не разрешить тяжеловесно и грубо, в лоб; нужно выжидать втайне и однажды, не ища ничего, без лишних объяснений, явить на свет эту речку — со всею ее листвою и птицами — в стихотворении, посвященном, быть может, чему-то другому. Я знаю: мне нужно совсем устраниться. Правда о загадках нашего мира, быть может, вот в чем: разгаданные, они словно самоуничтожаются, перестают волновать и лишь непознанное питает воображение, манит за собой. Поэзия питается тайнами и служит им.
Прогулка под деревьями
Первый: Признаюсь, я часто спрашиваю себя, оправдана ли любовь к деревьям, не ошибка ли это…
Второй: По-настоящему меня интересует только реальность. Почти все в нашей жизни лишено смысла, почти все — суета сует, погоня в поте лица за химерами. Если бы не это «почти» во всем своем многообразии, то оставалось бы только опустить руки.
Первый: Но я говорил о вашей любви к деревьям.
Второй: Это неотделимо от сказанного. Пойдемте, я покажу вам, они расскажут обо всем лучше, чем я. Вон там растут тополя и несколько ив; рядом с ними течет речка, их поилица, и зеленеют луга, хотя сейчас только март. Именно в марте однажды, в лесу под Парижем, глядя на деревья, я испытал глубокое и невыразимое чувство и вот сейчас переживаю его снова, хотя здесь мало леса и почти нет воды.
Первый: Я ничего особенного тут не вижу.
Второй: В том, что поражает и волнует меня, никогда нет «ничего особенного». Я могу в двух-трех самых простых словах передать эту картину: свет озаряет стволы и обнаженные ветки нескольких деревьев. Но все равно, и тогда, и сейчас, с вами, я замираю и прислушиваюсь к приглушенному голосу, который начинает говорить во мне… Это не мой привычный, повседневный голос, а другой — запинающийся, робкий, но при этом гораздо более властный. Если я не ошибаюсь, он говорит: мир не то, чем он нам представляется, он другой. Прислушайтесь: обычно мы говорим призрачными голосами и часто, еще не успев договорить, осознаем, что сказанное нами поспешно, неглубоко и никому не нужно; как будто слова произносятся призраками, причем совершенно впустую, и от этого в мире только прибавляется фальши; тогда как тот голос, идущий из глубины, вопреки своей неуверенности и не подкрепленный ничем извне, без оглядки слетающий с губ, кажется не таким обманчивым, хотя на поверку может обернуться еще большей ложью; но, прежде всего, он словно одушевляет мир, и тот благодаря ему как будто обретает плоть. Этот голос (но кто тут может быть уверен?) как бы говорит о чем-то подлинном, направляет нас к истинной жизни…
Первый: Постойте. За вами не уследить, и вы совсем позабыли о деревьях…
Второй: И правда, как связано с деревьями рождение этого голоса? Слова, которыми я сейчас их описывал, как мы оба заметили, и близко не передали моего восхищения — это и есть язык призраков. Наберитесь терпения, послушайте меня еще; сейчас перед вами я пытаюсь подправить, наполнить жизнью этот язык, пусть даже тот истинный голос и не заговорит во мне, но, быть может, нам удастся попутно сделать открытие, которое будет интересно нам обоим.
Первый: Ладно, притворюсь, что у меня есть на это время…
Второй: Я только что довольно поспешно и легкомысленно сказал про обнаженность деревьев — это может быть заблуждением, увести мысли в совсем иные области, в иное время года; деревья прекрасны своей древесностью. Мы видим просто дерево, пока еще без всяких листьев; чувствуете, как само слово, не уводя в сторону, помогает проникнуть в сокровенный смысл мгновения? Когда мы рассматриваем голые стволы и ветви или, скорее, когда они сами, вдруг, буквально бросаются нам в глаза, словно выхваченные из тьмы светом прожектора, мы видим дерево само по себе; и, сами того не сознавая, безотчетно, нутром ощущаем свою глубинную связь с этим веществом, постоянным спутником человеческой жизни; и, опять же бессознательно, в памяти возникает дерево в самых разных видах, вызывая разные временные и пространственные ассоциации: это может быть поленница у стены дома — зима, холод и жар, бережно хранимое счастье; деревянная мебель в комнате, озаряемая солнцем под разными углами; даже стародавние детские игрушки — вроде какой-нибудь лодочки; толщина смыслового пласта составляющих это слово — неисчерпаема; но сейчас чувствуется сама его мощь, а не те отдельные слои, малую часть которых я сейчас припомнил; а значит, мы не «растекаемся по древу», но, напротив, под ногами — твердая, исконная почва.
Первый: Пожалуй, в этом что-то есть; но я продолжаю сомневаться…
Второй: А я продолжаю настаивать на своих заблуждениях. Ведь главное — вовсе не «деревья в марте» (а нужно бы, для полноты, рассказать об этом пронзительном месяце); но, как всегда в моей призрачной жизни, главное — это именно свет, льющийся на стволы.
Это самый обыкновенный весенний свет, ничего особенного: он восхитительный, почти пугающий, жесткий или даже жестокий. В нем нет оттенка закатного огня, ни осенней меди; он хрупок и прохладен, будто, едва зародившись, притих, робко замер. Он еще не наводит на мысли о солнце, не его мы ищем взглядом; создается впечатление, что светятся сами деревья…
Первый: Согласитесь, что ваши замечания до крайности субъективны и серьезно противоречат истине.
Второй: Ну конечно! Скажем, я ищу иной тип истины, и давайте продолжим, потому что, быть может, сейчас мы подошли к самому главному.
Скоро лето скроет от нас деревянный каркас леса; сейчас самый светлый момент года, и нас ожидает — а птицы тем временем обживают воздушный простор — еще одна чудная встреча (у реки была первая): свет — это невероятная мощь, и я думаю, что мы любим его больше всего; но подобно тому, как истинная страсть иногда угадывается лишь по чуть заметному дрожанию женской руки или по блеснувшей и незаметно утертой слезе, так и здесь — что знали бы мы о свете, не будь этих тополей, вобравших его в себя, им озарившихся? А потом, всей листвою своею, они нам расскажут о ветре…
Конечно, я слишком плохо выразил свои мысли, я знаю. Но разве вас, как и меня, не охватывает неясное, но вместе с этим глубокое чувство, что эти встречи — проявление высшей степени реальности и одновременно некое зияние, прорыв, путь, открывающийся взгляду? Должна быть причина у счастья, которое мы переживаем под деревьями. Сейчас я могу только сказать, бесхитростно и не слишком уверенно — но это свойства голоса, идущего из глубины, — что деревья кажутся мне главными служителями света, и, следовательно, если вы мне позволите это внезапное и безрассудное суждение, — именно в свете смерти мы начинаем по-настоящему жить, выходим из обычного призрачного состояния.
Первый: Вы уверены, что не лжете?
Второй: Я хочу одного: чтобы эти слова, сказанные под деревьями, отбрасывали не больше тени, чем их легкие ветви.