[114] и Архип, служившие при Александре Сергеевиче. Оба они уже умерли; так недавно еще умерла из бывших дворовых сельца Михайловского последняя старуха — помнившая, как Александр Сергеевич два года сряду жил в этом имении… Наконец в последние годы исчез и дом поэта: его продали за бесценок на своз, а вместо него выстроен новый, крайне безвкусный домишко — совершенно по иному плану, нежели, как был расположен прежний домик… Этот новый дом, — заключила М. И.,- я и видеть-то не хочу… так мне досадно, что не сбережен, как бы везде это сделали за границей, не сбережен домик великого поэта…» 14-го июня 1866 г.
IV
Нам не приходится много распространяться об удовольствиях, испытанных поэтами в обществе «красавиц гор», как именовал и впоследствии Языков дочерей Прасковьи Александровны; не приходится распространяться уже потому, что мы, во-первых, говорили об этом предмете, а во-вторых, Языков сам воспел эту, как он выражался впоследствии, «золотую пору своей жизни». Поэтическая летопись жизни Тригорско-Михайловского вошла в различные послания Языкова, напечатанные в издании его стихотворений [115]; к ним мы и отсылаем наших читателей, но здесь не можем отказать себе в удовольствии привести одно послание Языкова к П. А. Осиповой, не напечатанное до сего времени. Послание это написано Языковым в Дерпте, в 1827 году, в альбом г-жи Осиповой [116], и особенно дорого тем, что в нем есть черты, прямо обрисовывающие жизнь Языкова и Пушкина в достопамятное для них обоих лето 1826 года. Приводим начало этого стихотворения:
Благодарю вас за цветы[117],
Они священны мне, порою
На них задумчиво покою
Мои любимые мечты;
Они пленительно и живо
Те дни напоминают мне,
Когда на воле, в тишине,
С моей Каменою ленивой,
Я своенравно отдыхал
Вдали удушливого света
И вдохновенного поэта
К груди кипучей прижимал.
И ныне с грустью (безутешной)
Мои желания летят
В тот край возвышенных отрад,
Свободы милой и безгрешной.
И часто вижу я во сне:
И три горы, и дом красивый (!),
И светлой Сороти извивы
Златого месяца в огне,
И там, у берега, тень ивы,
Приют прохлады, в летний зной
Наяды полог продувной;
И те отлогости, те нивы[118],
Из-за которых, вдалеке,
На вороном аргамаке,
Заморской шляпою покрытый,
Спеша в Тригорское, один
Вольтер, и Гете, и Расин —
Являлся Пушкин знаменитый;
И ту площадку, где в тиши
Нас нежила, нас веселила
Вина чарующая сила,
Оселок сердца и души,
И все божественное лето,
Которое из рода в род,
Как драгоценность, перейдет:
Зане Языковым воспето[119].
Восторг, вызванный в Языкове пребыванием его в Тригорском (куда, кстати заметить, ему после 1826 года не удалось ни разу во всю жизнь заглянуть) — для нас, по крайней мере, совершенно понятен. Он объясняется следующими причинами: радушием хозяек, красотой, умом и грацией ее дочерей, живописностью местности, тесною дружбой, соединявшей Языкова с молодым хозяином, наконец счастьем быть с Пушкиным, которого боготворила в то время вся грамотная Россия. Добавьте сюда то обстоятельство, что Языков был в то время в самой цветущей поре восприимчивой, впечатлительной молодости, и весь лиризм, вызванный в нем пребыванием его в Тригорском, вполне объяснится. «Обитатели Тригорского, — замечает в одном из писем своих Языков[120],- ошибаются, думая, что я притворялся, когда воспевал часы, мною там проведенные: как чист и ясен день — чиста душа моя! Я вопрошал совесть мою, внимал ответам ее, и не нахожу во всей моей жизни ничего подобного красотою нравственною и физическою, ничего приятнейшего и достойнейшего сиять золотыми буквами на доске памяти моего сердца, нежели лето 1826 года[121]! Кланяйся и свидетельствуй мое почтение всему миру Тригорскому!» [122]
Искренность этих задушевных слов едва ли может подлежать сомнению.
В первых числах августа 1826 года молодые друзья наши, Вульф и Языков, уехали в Дерпт.
Отсюда 19 августа 1826 года Языков уже шлет послание к Пушкину. Послание это мы печатаем впервые [123]:
О ты, чья дружба мне дороже
Приветов ласковой молвы,
Милее девицы пригожей,
Святее… головы!
Огнем стихов ознаменую
Те достохвальные края,
И в ту годину золотую,
Где и когда мы: ты, да я,
Два сына Руси православной
Постановили своенравно
Наш поэтический союз.
Пророк изящного! Забуду ль,
Как волновалася во мне
На самой сердца глубине
Восторгов пламенная удаль,
Когда могущественный ром
С плодами сладостной Мессины
С немного сахара, с вином,
Переработанный огнем,
Лился в бокалы-исполины;
Как мы, бывало, пьем, да пьем —
Творим обеты нашей Гебе,
Зовем свободу в нашу Русь —
И я на вече, я на небе!
И славой прадедов горжусь!
Мне утешительно доселе,
Мне весело воспоминать
Сию поэзию во хмеле,
Ума и сердца благодать.
Теперь, когда Парнаса воды
Хвостовы черпуют на оды,
. . . . . . .
. . . . . . .
. . . . . . .
. . . . . . .
С челом возвышенным стою
Перед скрижалью вдохновенья —
Я вольность наших наслаждений
И берег Сороти пою.
Пушкин продолжал обычную свою жизнь; для него по-прежнему был славный труд в Михайловском, и сладкий отдых в Тригорском. Со дня на день он ждал вести об освобождении его из-под полицейского и духовного надзора [124]. Мы видели из предыдущих заметок наших, что барон Дельвиг еще 7-го июня 1826 года писал в Тригорское: «Пушкина, верно, пустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду», — т. е. суду над так называемыми декабристами… Наконец, вожделенная минута наступила, но наступила так, что весь михайловско-тригорский мир был потрясен глубоко. Вот как об этом рассказывает одна из моих тригорских собеседниц:
«1-го или 2-го сентября 1826 года[125] Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михаиловское… Вдруг рано, на рассвете, является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… Это была старушка чрезвычайно почтенная — лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить… Бывала она у нас в Тригорском часто, и впоследствии у нас же составляла те письма, которые она посылала своему питомцу [126]. На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было. „Что ж, взял этот офицер какие-нибудь бумаги с собой?“ — спрашивали мы няню, — „Нет, родные, никаких бумаг не взял, и ничего в доме не ворошил; после только я сама кой-что поуничтожила…[127] — „Что такое?“ — „Да сыр этот проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил, а я так терпеть его не могу, и дух-то от него, от сыра-то этого немецкого — такой скверный““…[128]
Легко можно представить себе ту глубокую печаль, в которую ввергнуто было этим загадочным происшествием все доброе население Тригорского. Пушкин, видно, сам понял это, и потому следующим коротеньким письмом с дороги, из Пскова, спешил их успокоить:
„Я полагаю, милостивая государыня, что мой быстрый отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас, грешных, ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа этого месяца, и лишь только буду свободен, поспешу возвратиться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце. Псков, 4-го сентября“.
Письмо Дибича, о котором говорит Пушкин, вероятно, было то „разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов“, о котором упоминает г. Анненков, замечая, что разрешение это получено было во Пскове 3-го сентября 1826 года.[129]
Как бы то ни было, фельдъегерь придан был Пушкину „не для одной лишь безопасности“, как шутливо выражался поэт в письме к г-же Осиповой; фельдъегерь вез его для объяснений, которые могли кончиться худо, хотя, к счастью Пушкина и к удовольствию всех его почитателей, кончились хорошо. Все дело, если вполне верить Вигелю, к печатным запискам которого мы теперь и обращаемся, состояло в следующем. В начале октября 1826 года Вигель узнал, что родной племянник его, гвардии штабс-капитан Алексеев, под караулом отправлен в Москву. Вот что случилось: кто-то еще в марте дал ему, Алексе