Прогулки с Пушкиным — страница 5 из 38

Освоив этот трагический опыт и переплавив его в свою прозу, Синявский задолго до Сорокина и Пелевина вписал русские страницы в международную историю магического реализма.

17

В сущности, Синявский всегда писал не роман (даже если он был филологическим), а черновик романа. Он переворачивал обычную пирамиду, возвращая книгу к стадии рукописи, заметок, набросков, вариантов. Не случайно лучшие его сочинения составлены из дневниковых записей или лагерных писем. В них автор отдавался во власть того особого жанра, который в его творчестве следовало бы назвать просто “книгой”.

Синявский больше всего ценил поток чистой словесности, собрание слов, их таинственную связь. Окунаясь вслед за автором в эту реку речи, читатель отдается во власть ее течения, которое выносит их обоих, куда захочет.

И это опять сближает прозу Синявского с фольклором, который всегда служил ему эстетическим ориентиром. В сказке, анекдоте, блатной песне Синявского пленяла самостоятельная жизнь лишенного автора произведения, которое рассказывает само себя.

Плетение словес, игра самодостаточной формы, ритуальный танец, орнаментальный рисунок, вихревое течение текста – вот материал прозы Синявского. На основе этих образцов он и строил свою эстетическую вселенную.

Нельзя считать, что искусство в ней важнее жизни. Они внеположны друг другу, их нельзя сравнивать, они несоразмерны. В космогонии Синявского искусство – первичный импульс энергии, который порождает мир. Творчество – путь назад, к истоку. Не созидание нового, а воссоздание старого.

– Смысл искусства, – пишет он, – в воспоминании – в узнавании мира сквозь его удаленный в былое и мелькающий в памяти образ.

Эстетика Синявского – своего рода археология или даже палеонтология искусства: реконструкция целого по дошедшим до нас останкам. Пафос восстановления цельности ведет к очищению искусства от чужеродных добавлений. К ним Синявский относил и логику, и психологию, и социальность, и соображения пользы. Художник, как алхимик, занят изготовлением чистого, без примесей, искусства, которое обладает чудесным свойством – уничтожать границу между материальным и духовным, между словом и делом: “Слово – вещно. Слово – это сама вещь. Магическое заклинание – это точное знание имени, благодаря которому вещь начинает быть”. Поэт – колдун, находящий подлинные имена вещей. И если ему это удается, он вызывает их из небытия.

Вот так и Синявский вызвал (накликал) собственную судьбу, описав свой арест до того, как он произошел в жизни.

Развернув культуру лицом к прошлому, он предлагал ей любоваться той “божественной истиной, которая лежит не рядом и не около искусства в виде окружающей действительности, но позади, в прошлом, в истоках художественного образа”.

18

Каждый раз, когда Синявские приезжали в Америку, мы обязательно встречались, часто у нас за столом. На таких обедах всегда было шумно, причем сразу. Однажды, как только гости благодушно расселись, я вышел на кухню за своими фирменными щами. Но когда через две минуты я вернулся с супницей, уже все кричали. Ума не приложу, как они успели найти сюжет для спора и устроить из него столь шумную перепалку. Но с Марьей Васильевной иначе и не бывало.

Для нее, как для Маркса, счастьем была борьба. Она всегда находила жертву, громогласно побеждая и тех, кто не спорил, включая мужа. Приглядывая за ним дома, она прятала туфли, мешая Андрею Донатовичу оторваться от письменного стола, чтобы направиться на “Уголок”, как они называли соседний арабский кабачок с приличным красным вином.

Довлатов, не скрывая восхищения, считал ее ведьмой и всем рассказывал про нее анекдот. Марья Васильевна покупает метлу. Продавец спрашивает: “Вам завернуть или сразу полетите?” Сергей уверял, что она сама его и придумала.

Женщина непреодолимого характера, Марья Васильевна отличалась неожиданными талантами. Когда мужа арестовали, она осталось без денег с маленьким ребенком на руках.

– Но я занялась ювелирным ремеслом, – с гордостью рассказывала Марья Васильевна, – и, когда мы уезжали, оказалась чуть ли не самой богатой женщиной в Москве.

Одевалась она в самодельные платья футуристского покроя с яркими кубистическими аппликациями, отчего походила на амазонок авангарда. Это не могло не нравиться такому знатоку Маяковского, как Синявский.

На фоне жены Андрей Донатович был тих, ясен, даже молчалив. Мне страстно хотелось втянуть его в разговор о том, чем я тогда горел, – о современной словесности.

– Почему вы, – приставал я, – о ней не пишете?

– Так я уже написал, – защищался Андрей Донатович.

Тогда я еще не понимал, что у каждого есть порог поколенческого интереса. При этом Синявский любил Веничку Ерофеева, ценил Довлатова, с которым делил редкое отчество, и был на “ты” с Бахчаняном. Но было понятно, что литературные занятия тянули его к прошлому, архаическому, языческому и фольклорному, где он находил то, что его манило в сказке: “силу инстинкта и правоту интуиции”.

19

С годами Синявский сам все больше походил на персонажа русской мифологии – лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. Того же “Ивана-дурака”, одну из своих последних книг, он мне надписал “с лешачим приветом”.

С подъемом и вполне серьезно Андрей Донатович вспоминал эпизод из своих путешествий на байдарке по северным рекам.

– В пополуденной жаре, – с азартом рассказывал он, – когда нас с Марьей совсем размoрило, по неподвижной воде вихрем пробежал он и скрылся за излучиной.

– Кто – он? – закричали слушатели.

– Водяной, – с довольной улыбкой и так уверенно сказал Синявский, что ему нельзя было не поверить.

В тот же раз он научил меня искать пропавшее.

– Нужно поймать домового, – деловито пояснял Андрей Донатович, – привязать его к ножке стула и попросить отдать спрятанное по-хорошему. Но главное потом – развязать, а то он будет плакать.

С тех пор я так и делаю.

Синявский открыл мне мир мелкой нечисти, с которой лучше жить в мире. Маленькие божки помогают лишь в частных делах, не затрагивающих бессмертную душу. Зато с ними проще связаться, если, конечно, знать режим суеверий. Гребенщиков* рассказывал, что привык молиться согласно профпригодности – скажем, богу парковки или богу тусовки. А я не смею выйти из дома, не присев на дорогу. Обязательно гляжусь в зеркало, если пришлось вернуться с полпути. И не стану чокаться, выпивая за мертвых.

Для агностика вера – неподъемная ноша, зато суеверие – в самый раз. Оно разменивает золотой запас вечного на медную монету повседневного, делая жизнь не такой страшной, какой она кажется или какая она есть.

Собственно, к суевериям можно отнести все, что мы делаем истово, но не всерьез, обязательно, но понарошку, зная когда, но не зная зачем. Синявского суеверие погружало в любимую им архаику. Он видел в нем первую, предшествующую всем другим веру. О ней написал Баратынский:

Предрассудок! он обломок

Давней правды. Храм упал;

А руин его потомок

Языка не разгадал.

20

Любитель всяческой старины, Андрей Донатович чувствовал себя в Париже дома, а Нью-Йорк ему был поперек.

– Каждая парижская улица, – говорил он, – делится накопленной веками энергией истории, она подхватывает и ведет куда ноги несут.

– Но в Нью-Йорке, – возражал я, – энергии несравненно больше.

– И она против шерсти, – жаловался Синявский, – будто пальцы в розетку вставил.

Стараясь спасти репутацию любимого города, я прокладывал маршрут по узким улочкам Гринвич-Виллидж, надеясь выдать нью-йоркский богемный район за парижский Латинский квартал. Но получалось плохо. Гуляли мы в странном порядке. Впереди, решительно рассекая толпу веселых прохожих, летела Марья Васильевна. За ней пытался угнаться я. А за нами, озираясь по сторонам и вглядываясь в окружающих, плелся Андрей Донатович.

Решив исправить ситуацию, я повел гостей в самое старое место города – туда, где можно встретить динозавра. Я даже не подозревал, как удачно я попал в точку. В музее естественной истории Синявский ожил. Оказалось, что в детстве у него была одна мечта – жить в чучеле носорога. Как раз таком, как стоит там на втором этаже.

Надо добавить, что Синявский всегда и всюду жил под обстрелом.

– После советского суда – пожалуйста – эмигрантский, – писал он с горечью. – Куда ни кинься – ты враг народа, ты Дантес, который убил Пушкина. И Гоголя ты тоже убил.

Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Вагрич Бахчанян изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.


Нью-Йорк, 2024

Абрам ТерцПрогулки с Пушкиным

Бывало, часто говорю ему: “Ну, что, брат Пушкин?” – “Да так, брат”, отвечает бывало: “так как-то всё…”. Большой оригинал.

Н.В.Гоголь. Ревизор

При всей любви к Пушкину, граничащей с поклонением, нам как-то затруднительно выразить, в чем его гениальность и почему именно ему, Пушкину, принадлежит пальма первенства в русской литературе. Помимо величия, располагающего к почтительным титулам, за которыми его лицо расплывается в сплошное популярное пятно с бакенбардами, – трудность заключается в том, что весь он абсолютно доступен и непроницаем, загадочен в очевидной доступности истин, им провозглашенных, не содержащих, кажется, ничего такого особенного (жест неопределенности: “да так… так как-то всё…”). Позволительно спросить, усомниться (и многие усомнились): да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит, за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?

 ……………..Больше ничего

  Не выжмешь из рассказа моего, —

резюмировал сам Пушкин это отсутствие в его сочинении чего-то большего, чем изящно и со вкусом рассказанный анекдот, способный нас позабавить. И, быть может, постичь Пушкина нам проще не с парадного входа, заставленного венками и бюстами с выражением неуступчивого благородства на челе, а с помощью анекдотических шаржей, возвращенных п