Пролог (Окончание) — страница 3 из 27

ДЕКАБРЬ

Похождения виолончели

Человек, лицо которого было сжато седыми баками, похожими на стальные японские мечи, коими волевые самураи делают харакири, объявил:

— Леди и джентльмены, я хочу представить вам сегодня молодой талант, который предъявляет музыке более высокие требования, чем предъявляем мы. Прошу тепло встретить виолончелистку мисс Шарлотту Мурмэн.

Леди и джентльмены — их было не больше двух десятков в этой большой, богато обставленной квартире, занимающей почти весь этаж в доме на Пятой авеню, — вежливо зааплодировали.

Но требовательный талант появился не сразу. Вначале в комнату вкатили обширную платформу на бесшумных колесиках. На ней я разглядел пюпитр с нотами, стул, а также следующие предметы: электроплитку, сковородку, несколько яиц в деревянной плошке, нож, велосипедную грушу-гудок, тарелки фаянсовые, молоток с деревянной ручкой, два ведра жестяных, несколько бутылок с кока-колой, кусок оконного стекла средней толщины на подставке, магнитофон, мужские штаны серые полушерстяные (с виду) на вешалке, два динамика производства неизвестной фирмы, клубки проводов среднего диаметра и прочую хозяйственную мелочь, которую я в данном перечислении опускаю. Имущество такого разнообразия и количества обычно остается после, пожара небольшой бруклинской продуктово-хозяйственной лавки и вывозится с пепелища на одноколесной тачке друзьями и родственниками погорельцев под плач и стенания последних.

Затем служители вынесли виолончель, которую поставили рядом со стулом. И только тогда появилась сама мисс Шарлотта Мурмэн, женщина лет двадцати пяти в длинном чёрном платье.

Она остановилась возле платформы; и ей снова похлопали. Мисс села на стул среди своего странного имущества, не очень вязавшегося с обстановкой респектабельной квартиры и вечерними костюмами гостей, проверила контакты проводов, раскрыла ноты на пюпитре и принялась настраивать, инструмент.

Человек с самурайскими мечами на щеках сказал:

— Композитор Джон Кэйдж, «Конструкция номер 26 минут 11 499».

Виолончелистка некоторое время посидела в молчании, опустив руки к полу. Затем взглянула на ноты и принялась довольно громко — думаю, всем было слышно, — стучать каблуком по платформе. Так она стучала с минуту, не отрывая сосредоточенного взгляда от нот и чуть шевеля губами. Отсчитав, сколько полагалось, она наконец энергично взмахнула смычком и провела им по струне. Над виолончелью поднялось легкое канифольное облачко. Инструмент издал звук индустриального характера. Затем мисс Мурмэн отсчитала ногами и губами еще несколько тактов, после чего нажала велосипедную грушу-гудок. Звук получился не более мелодичный, но зато менее неожиданный, чем первый. Тут исполнительница перевернула страницу, и дело пошло быстрей. В темпе аллегро модерато была включена электроплитка и без паузы, в развивающемся крещендо, нажата кнопка магнитофона. В комнате раздался вой полицейской сирены. Затем виолончелистка ритмично, одну за другой, открыла четыре бутылки с кока-колой и вылила содержимое в кружку. Пробочные хлопки, шипение и бульканье всемирно известного напитка были усилены высококачественными динамиками. В.след за тем последовало выразительное стаккато четырех яиц, разбитых над уже раскалившейся сковородкой. Пощёлкивание пригоравшего кукурузного масла придало стаккато особую выразительность и аппетитность.

Виолончелистка сноровисто хозяйничала на своей платформе, не вставая со стула. Время от времени, изловчившись, она проводила смычком по одной или нескольким струнам виолончели. Талант Шарлотты Мурмэн извлекать из этого инструмента нехарактерные для него звуки был грандиозен. Пока поспевала яичница, виолончелистка вылила кока-колу из кружки себе в рот, поднесла к нему микрофон и, неотрывно следя за партитурой, принялась полоскать горло. Прополоскав, выплюнула кока-колу в жестяное ведро (микрофон был прикреплен к ручке), включила магнитофонный крик толпы «Мир теперь же! Мир теперь же!» и, громко чавкая, принялась поглощать яичницу прямо со сковородки. При этом левой, свободной рукой она водила ножом по фаянсовой тарелке, извлекая звук, который заставлял моего любимого в детстве кота Яп-япа в отчаянии прыгать на оконную занавеску. Я вспомнил про Яп-япа потому, что, проглотив несколько кусков яичницы, мисс Мурмэи снова нажала кнопку магнитофона — и на всю комнату раздайся кошачий вой, на который тут же из дальних апартаментов отозвался не предусмотренный композитором визгливый лай чьей-то собачки.

Мисс Мурмэн вибрировала. Вибрация закончилась ударом молотка по оконному стеклу. Осколки посыпались на жестяной лист. В образовавшейся секундной паузе энергичная мисс успела выкрикнуть: «Страхуйте свой автомобиль в компании „Олл-стэйт“!» И тут же выстрелила из пистолета.

Я не могу подробно описать весь концерт. Помню, что еще несколько раз мисс Мурмэн проводила смычком по струнам виолончели. Вступали в строгом соответствии с партитурой велосипедная груша и нож с тарелкой. Выпито было еще две бутылки кока-колы, содержимое одного помойного ведра было перелито в другое. Магнитофон надрывно плакал ребенком, кричал толпой: «Зиг хайль! Зиг хайль!», выл сиреной «скоропостижки». Было и многое другое. И все же композитор и исполнительница закончили Конструкцию на абсолютно неожиданной ноте. В полной тишине мисс Мурмэн принялась расстегивать и застегивать «молнию» на серых полушерстяных (с виду) мужских штанах. Динамики усилили этот звук до требуемой паровозной мощности. Мисс Мурмэн отсчитала каблучком несколько тактов, не отрывая глаз от нот, расстегнули «молнию» на своем собственном платье и оголила дебелую грудь.

Конструкция закончилась. Публика зааплодировала. Мисс Мурмэн удалилась.

Человек с самоубийственными бакенбардами известил собравшихся, что Шарлотта Мурмэн согласилась ответить на несколько вопросов аудитории. Мисс вернулась снова, застегнутая на все «молнии».

Поднялся цветущий джентльмен, о котором мой знакомый театральный режиссер, приведший меня в эту квартиру, сказал, толкнув локтем: «Владелец крупнейшего дела по продаже жареных цыплят».

— Скажите, пожалуйста, — попросил джентльмен серьёзно, — как вы это называете?

— Авангард, — ответила мисс Мурмэн. — Композитор Кэйдж называет это смешанным искусством.

— Благодарю вас, — удовлетворился джентльмен, покрутил головой и сел.

Поднялся другой.

«Продуктовые магазины», — шепнул мне режиссёр.

— Что вы хотели нам сказать вашей музыкой? — спросили продуктовые магазины. — Что мы должны были, так сказать, чувствовать?

— Я не хочу быть диктатором, — скромно сказала мисс Мурмэн. — Чувствуйте что хотите.

— А по-старому, так сказать… вы умеете? — продуктовые магазины смутились.

— Вы имеете в виду традиционную музыку? — поощрила мисс Мурмэн. — Пожалуйста.

Она села на стул посреди платформы, которая теперь напоминала хозяйственную лавку после драки в ней двух десятков собак (остатки подгоревшей яичницы ещё дымились), и довольно уверенно изобразила несколько тактов из «Умирающего лебедя» Сен-Санса.

— Вы этого хотели? — спросила она снисходительно.

— Да, да, — поспешно закивал продуктовый любитель музыки.

— Традиционная музыка, к сожалению, не успевает за развитием жизни, — пояснила Мурмэн. — Поэтому мы, авангардисты, ищем новые средства выражения того, что происходит вокруг.

— И вас кто-нибудь слушает? — неделикатно спросила какая-то дама, как видно самая непосредственная здесь.

Мисс Мурмэн отвечала с достоинством:

— Я только что закончила тур по университетским городам Соединённых Штатов. А перед тем совершила двухмесячную гастрольную поездку по Европе. Пластинки с моей игрой выпущены в Стокгольме, Копенгагене, Мюнхене. Скоро я снова еду в Европу.

Публика зааплодировала.

* * *

Мне всё никак не удавалось встретиться с Шарлоттой Мурмэн. Она была чертовски занята. Портье дешёвенького отеля на Вест-Энд-авеню, где она проживала, отвечал на мои звонки однообразно: «Ещё не пришла» или «Уже ушла».

Но всё-таки почта принесла от неё записку: «Хэлло! Жаль, что не смогла с вами встретиться до сих пор. Я только что из Европы. Скоро — наш фестиваль на Сторожевом острове. Там увидимся. Приветствую». Подписано письмо было довольно торжественно: «Директор ежегодного фестиваля авангардистского искусства Шарлотта Мурмэн».

Сторожевой остров — это маленький клочок земли на Ист-Ривер, не очень далеко от здания ООН, соединенный с «Большой землей» Манхэттена узким пешеходным мостом ядовито-зеленого цвета. На островке мало строений, и главные хозяева его — пуэрториканские ребятишки из испанского Гарлема — большие поклонники футбольного искусства.

Но в тот День, когда я по приглашению Шарлотты Мурмэн пришел на остров, он отдаленно напоминал ту самую платформу с неожиданными, не связанными между собой предметами, которую я видел во время выступления виолончелистки… Только вокруг нынешней платформы была вода с плавающими на ней нефтяными кругами, в которых отражались с одной стороны бегущие по Ист-Ривер-Драйв машины, а с другой — тяжелый и представительный, как Пентагон, дом для умалишенных.

С моста я увидел в середине острова красно-бело-голубой шатер, лежавший на земле. Валялись ящики. Тянулись провода. Между ними бродили парочки. Первый человек, которого я встретил, сойдя с моста на островную землю, был усач в чёрной фетровой шляпе и в жилетке на голое тело. Заложив руки за спину, выставив вперед ногу, он сосредоточенно разглядывал кучу мусора, состоявшую из пустой жестяной пивной банки, пустой винной бутылки, картонки из-под молока и разных объедков. Посмотрев так некоторое время и поразмыслив, он подошел к куче, положил бутылку на место пивной банки, а банку на место бутылки. Всё это накрыл аккуратно прозрачным пластиком, а по краям вбил в землю несколько колышков, чтобы не сдуло ветром. К одному из колышков была привязана фанерная дощечка с тщательно выписанным словом «Завтрак» и фамилией автора.

— Импровизация? — спросил я, выбрав слово повежливее.

Усач, однако, обиделся.

— Я создал «Завтрак» несколько лет назад.

— Но я видел — вы только что поменяли местами банку с бутылкой.

— Это репродукция, — объяснил автор снисходительно. — Оригинал — в частной коллекции. Вы, надеюсь, не отрицаете права художника менять некоторые детали?

— Нет, нет, — поспешно заверил я, — не отрицаю.

Усач смилостивился:

— В том-то и состоит отличие авангарда от традиционного искусства, что мы, авангардисты, вообще не относимся к своим произведениям как к чему-то застывшему. Мы рады, если время и обстоятельства изменяют и улучшают наши работы. Я положил пивную банку сверху, если хотите знать, потому, что сейчас пьют больше пива, чем вина…

Поблагодарив за разъяснение, я отошёл. И через несколько шагов натолкнулся на табличку (на таких у нас пишут обычно: «По газонам не ходить») «Древесные скульптуры Поппи Джонсона». Я оглянулся вокруг, ища скульптуры, но их не обнаружил. Вместо них я увидел в пяти шагах старый, потрепанный чемодан. Он был привязан толстой пеньковой верёвкой к стволу дерева. Рядом к другому дереву такой же верёвкой была привязана здоровенная рыбина — мордой кверху. Рыба была настоящая, но не шевелилась. Я обнаружил поблизости еще три дерева, к которым было что-то привязано: к одному — ржавая пила, к другому — трепыхавшаяся ещё птица, к третьему — пустой ящик от телевизионного приемника с обрывками, проводов.

Это и были, надо полагать, древесные скульптуры Поппи Джонсона.

Ко мне подошел человек, одетый, несмотря на жару, в драное меховое дамское манта, из-под которого виднелось розовое индийское сари. В руках он держал объемистую пачку почтовых конвертов. Один из конвертов молча вручил мне.

— Что это? — спросил я.

— Освобождение, — сказал человек, вытирая пот со лба.

На конверте, мелкими буквами от руки было написано: «Соната освобождения рыбы. Пожалуйста, верните рыбу (внутри) морю. Нэм Джун Пайк». Я заглянул внутрь. Там лежала жёлтая высохшая килька.

— Она же дохлая, — сказал я.

— Это неважно, — молвил человек в дамском манто. — Главное — это чувства

— А почему соната?

— Лаконичность формы и богатство чувства, — пояснили мне.

Я посмотрел на конверт, на сушеную кильку, на реку, на потного человека в шубе, пытаясь определить, какое чувство внушает мне «Соната освобождения». Чувство, кажется, было насчет того, что в такую жару неплохо бы эту кильку из сонаты соединить с тем пивом из скульптуры «Завтрак»… Я честно признался в этом человеку с конвертами.

— Ну вот видите, — сказал он. — В вас зарождается ассоциативное понимание искусства. Мы, авангардисты, как раз и стремимся к стиранию граней между разными видами искусства. Единое искусство — вот чего добиваемся мы.

Клянусь, он ни разу не улыбнулся! Я вдруг на секунду почувствовал себя на месте того небезызвестного короля, которому небезызвестные ткачи всучили небезызвестные одежды: вроде бы вижу, что меня дурачат, но сказать об этом неловко — вдруг засмеют.

Я спросил, не он ли автор этой сонаты, мистер Пайк. Нет, оказалось, он только пропагандирует ее. А где разыскать Шарлотту Мурмэн? Музыковед оживился и простым человеческим голосом с сочувствием и симпатией объяснил, что Шарлотта уже третью ночь не спит — охраняет фестивальное имущество от пуэрто-риканских мальчишек. Ходит по острову ночью со своим песиком и охраняет. Святой человек. Держится на одних витаминах. Песик тоже. Остальные авангардисты на ночь уносят свои произведения. А что ей делать с воздушным шаром и со всей электроникой?

— С каким воздушным шаром?

— Как с каким?! — возмутился мой собеседник. — С баллюном! Гвоздь всего фестиваля — вознесение на баллюне. Она будет играть в воздухе на виолончели!

— Зачем?

— То есть как зачем? — воскликнул пропагандист рыбной свободы. — Так задумано!

— Когда же назначено вознесение?

— Уже два раза откладывалось. Один раз из-за ветра. Другой раз — репортеров не было. Не везёт. А баллюн-мен требует за сверхурочные в двойном размере.

— Кто такой баллюн-мен?

— Наняли мы тут одного. Он с дипломом по баллюнам. Без диплома пожарная охрана не разрешает вознесение. Шарлотта извелась. Живёт одними, витаминами.

Шуба с кильками был, кажется, влюблён в виолончелистку.

Зрителей на острове было немного. Те, что ходили парочками, не столько знакомились с авангардистским искусством, сколько целовались. Одиночки загорали у воды. Самую большую группу зрителей — человек пять — я обнаружил неподалёку от поляны древесных скульптур, возле таблички с надписью «Опасная музыка № 2».

Под табличкой помещалось кресло. В кресле восседал мужчина средних лет. Над мужчиной стояла женщина неопределённого возраста и брила ему голову опасной бритвой. Бритва была соединена проводами с мощным радиодинамиком. По воздуху летали хлопья мыльной пены. Лицо мужчины выражало крайнюю степень готовности к самопожертвованию.

Закончив бритье, женщина смочила кусок тряпки одеколоном и протерла голый череп. Мужчина поежился. Череп заблестел и отразил на своей поверхности табличку е названием произведения: «Опасная музыка № 2».

— Всё, — сказала женщина облегчённо. Мужчина закрыл глаза и, страдая, принялся нежно гладить скальп обеими руками. На коже виднелись следы свежих порезов. Зрители разошлись.

— Ну, хорошо, — сказал я, — то, что это опасно, я понимаю. Но при чём тут музыка? Тем более номер два!

— Потому что я слышу звук бритья, — сказал мужчина, открыв один глаз. — Для вас, зрителей, это, конечно, театр. А для меня — музыка. Доказательство условности граней между видами искусства. Познакомьтесь, моя жена.

Мы познакомились. Её звали Алисой Ноулес Его — Хиггинс.

Неясным остался лишь вопрос насчет цифры «два». Как все гениальное, ответ оказался до смеха простым.

— Потому что я исполняю эту вещь второй раз, — объяснил мистер Хиггинс. — Дня через два-три прорастёт немного, — он погладил рукой голову, — исполню в третий.

— Но ведь можно брить и голый череп, — предложил я, огорченный лимитом исполнительских возможностей супругов.

— Звук не тот, — строго сказала жена.

Наконец я добрался до баллюна, который издали принял было за шатёр. Красно-бело-голубой, огромный, как парашют, на котором спускаются на землю космические корабли, он лежал бездыханный на поляне. В гондоле я увидел Шарлотту и махнул ей рукой. Она не обратила на меня внимания. Кроме неё, в гондоле находился некий пожилой толстячок в летном шлеме и, само собой, виднелся гриф виолончели. Возле гондолы бегал песик с бантиком на шее и суетился фоторепортер из «Дейли ньюс». Репортёр нагибался, разгибался, садился на корточки и даже ложился на спину — разыскивая точку съемки.

— Поднимите руки! — требовал он. Шарлотта покорно поднимала. — И вы, чёрт подери, папаша, тоже поднимите. Будто полёт. Понятно, папаша? Будто полет!

— По инструкции при полёте руки должны быть на борту гондолы, — сухо ответствовал толстячок в шлеме.

— Вам что, полёт нужен или снимок? — гневно орал снизу репортер.

— Действительно, поднимите руки, ну что вам стоит, — жалостливо просила Шарлотта. — Не взлетать же из-за одного репортёра.

— Да мне-то что, — соглашался толстячок, который, по всем признакам, и был тем самым дипломированным баллюн-меном, без которого пожарная охрана не разрешала вознесение виолончелистки.

Наконец экипаж гондолы поднял руки, что и было необходимо беспокойному репортеру. Он лежал на спине у подножия гондолы. Наверное, в объективе его фотоаппарата так и получалось — кусок гондолы, небо, возносящиеся в него виолончель, Шарлотта Мурмэн и баллюн-мен. Вдруг репортер заорал не своим голосом:

— Пошел вон! Уберите пса! Уберите!

Неожиданный гнев его был вызван тем обстоятельством, что песик с бантиком, облюбовав угол гондолы, поднял заднюю лапку в непосредственной близости от репортера. С визгом, не понимая своей вины, песик бросился наутёк.

Шарлотта и баллюн-мен, не опуская рук, смотрели на репортёра из гондолы.

— Это у него от витаминов, — объяснила Шарлотта.

— Каких еще там витаминов! — ворчал репортёр, отряхиваясь.

Наконец он щёлкнул несколько раз фотокамерой и злой ушёл.

Расстроенная Шарлотта вместе с толстячком вылезли из гондолы.

— Когда же полетим? — спросила она его.

— Да уж как с погодой, — ответствовал баллюн-мен солидно. — Сегодня можно было бы, но вот ваши репортёры не пришли. А завтра не знаю. Завтра предсказывают ветер.

Выбравшись из гондолы, Шарлотта помчалась разыскивать своего песика. И я потерял её из виду.

Я отправился к мосту, чтобы перебраться на «Большую землю». По поляне «древесных скульптур» носилась ватага пуэрто-риканских ребятишек, с большим искусством перепасовывая друг другу фрагмент композиции «Завтрак» — пустую банку из-под пива. Автор композиции стоял посреди поляны и гневно требовал прекратить безобразие, иначе он позовет полицию. Сыны Гарлема, однако, не обращали на него внимания.

Потеряв надежду получить назад деталь своей композиции, автор принялся горячо объяснять мне, как важно воспитывать в детях уважение и любовь к искусству. И если дети играют произведением искусства в футбол, ничего хорошего от них в будущем не жди.

— Но ведь вы сами говорили, что приветствуете те изменения, которые вносит жизнь в ваши произведения. Что, если игрой в футбол они улучшили вашу композицию? — сказал я.

— Ну знаете! — сказал представитель авангардистского искусства возмущенно. — Вот придет полиция, она покажет этим сорванцам улучшение!

Мне показалось, что нынешняя позиция авангардиста противоречит давешним его рассуждениям об искусстве, но я не стал спорить…

….В баре «Джим и Энди», где обычно собираются музыканты, в этот час было немноголюдно. За столиками — вообще никого. У стойки — человек пять. Один, судя по футляру у ног, кларнетист, был чуть навеселе.

— Всё, — сказал он. — Бросаю пить. Финал.

— Не смеши! — отозвался бармен.

— Посмотришь, — уверил кларнетист. — Последняя рюмка.

И он заказал последнюю.

— Что же ты будешь делать без выпивки?

Музыкант обвёл всех торжествующим взглядом и сказал громко:

— Перехожу на наркотики!

И захохотал. Острота была приготовлена заранее. Посетители и бармен засмеялись одобрительно. Шутка понравилась.

В баре «Джим и Энди» вообще, как видно, ценили юмористический подход к мрачным сторонам жизни. Над полкой, где были выставлены для продажи сигареты разных марок, висело объявление «Раковая полка». Выше на стене начертано: «Дарите Джиму и Энди! В конце концов они, конечно, разорятся с такими клиентами, как вы». Вся стена под этим призывом была оклеена однодолларовыми купюрами с дарственными надписями гостей.

На каждого присаживавшегося к стойке бармен заводил клочок бумаги, на котором писал либо имя, либо приметы. На моём клочке, я видел, он нацарапал: «шат. кор. кур.», что, наверное, означало «шатен, коричневая куртка». И с каждым новым заказом царапал на клочке, всё новые и новые цифры.

Входили люди с потертыми футлярами для музыкальных инструментов (традициоиники). Входили с новенькими гитарными футлярами, украшенными блестящей дребеденью (процветающие «роковики»).

Шарлотта Мурмэн пришла без футляра. По этому признаку, а также по тому, что она опоздала на сорок минут против условленного времени, ее безошибочно надо было причислить к авангардистам. В руках у неё был лишь кожаный баул астрономических размеров.

С тех пор как я видел ее в гондоле на Сторожевом острове, прошло несколько месяцев. Я потерял уже надежду взять интервью у директора ежегодного фестиваля авангардистского искусства. Но совсем недавно получил от нее новую записку. «Хэлло! — писала директор в свойственной ей манере. — У меня появилось свободное время. Звоните». В результате этого звонка я и оказался в баре «Джим и Энди» на 55-й улице.

Шарлотта была одета в поношенное короткое пальто-бушлат из грубого сукна и простенькое платье. Вблизи она показалась старше, чем на Пятой авеню или в гондоле на Сторожевом острове. Совсем ненакрашенное лицо было усталым. Длинные чёрные волосы просто и небрежно зачесаны назад. Большие черные глаза и чуть выдававшиеся вперед верхние зубы придавали лицу удивленное, даже восторженное выражение.

Она вела себя просто.

— Хотите есть? — спросила. — Имейте в виду, у меня здесь кредит. Ведь иногда я всё-таки зарабатываю. И тогда расплачиваюсь. Они мне верят, — кивнула она куда-то в сторону кухни.

Во время разговора она двигалась непрестанно. Отогревала руки (на улице было холодно), поправляла прическу, одергивала складки платья, усаживалась поудобнее, открывала и закрывала свой грандиозный баул.

— Значит, авангардистский хлеб не такой уж легкий? — спросил я.

— Какая тут лёгкость! Нас не признают. Ну ни чего, — она засмеялась, — Бетховена тоже не признавали, а Листа считали сумасшедшим. Знаете что? Давайте выпьем за Бетховена! У него сегодня день рождения (разговор наш происходил 16 декабря).

Джим принёс две бутылки пива, и мы выпили за великого старика Людвига.

— Вы любите его? — спросил я.

— Обожаю.

— За то, что его не признавали?

— Нет, за то, что он прекрасный музей древности. Один из лучших музеев.

— А «Конструкция 26 минут…» — современна?

— Конечно! Хотя бы потому, что она выражает революционную сущность нашего времени.

Я хотел было сказать ей, что, на мой взгляд, Бетховен все-таки удачнее выражает революционность нынешнего времени, чем звук поджариваемой яичницы, но она перебила меня неожиданным вопросом:

— Вы умеете ползать по-пластунски?

— Умею.

— Как это делается?

Как мог, я объяснил ей, не слезая со стула, и спросил — зачем ей.

— Вечером я выступаю в церкви на Двадцатой улице. Я хочу исполнить там новый номер — буду ползать между рядами по-пластунски. На голове — каска, в руках — винтовка, на спине — виолончель. В какой руке держать винтовку?

— В правой.

— Так? — она легла грудью на стол и довольно удачно сделала несколько «пластуночных» движений. — Это будет моё антивоенное выступление.

— Хорошая идея. Только виолончель зачем?

— Я же виолончелистка, — сказала она. — Я всегда должна иметь это в виду.

— Когда вы придумали этот номер?

— Пайк написал эту вещь ещё в 1967-м, но исполняю я её сегодня впервые.

— Значит, премьера?

— Да. Надо только успеть до закрытия магазинов купить каску и винтовку.

Она помолчала, доставая из баула какие-то газетные вырезки.

— Понимаете, когда я вижу по телевидению, как убивают людей во Вьетнаме, я не могу играть, как играли сто лет назад. В школе меня учили отражать своим искусством время. Я пыталась отражать его по-старому. Я играла в традиционном оркестре. Сидела среди других виолончелистов в очень уважаемом коллективе и умирала от тоски. А в зале сидела благополучная публика в вечерних костюмах и слушала давно известные вещи, которые их никак не волновали. Я должна была играть по-новому. Ведь сейчас двадцатый век. Я слишком много знаю по сравнению с Бетховеном, чтобы играть по-старому.

Она посмотрела на меня с вызовом:

— Кто сказал, что музыка — это только те звуки, которые можно извлечь, водя смычком по струне? А крик? А звук пишущей машинки? А полицейская сирена? Кто сказал, что, это не музыка? Кто сказал, что виолончель должна быть всегда той самой формы, которая была изобретена четыреста лет назад? Кто?! — она глядела на меня требовательно и вопросительно.

Я сказал, что, насколько мне известно, действительно, вроде бы никто ничего такого не заявлял.

— Ну вот видите! — сказала она, успокоившись. — Конечно, никто не говорил! И знаете, что мы сделали с Пайком? Человеческую виолончель! Он натягивает двумя руками и держит у себя за спиной струну, а я вожу по ней смычком. Пятнадцать с половиной минут!

(Не знаю почему, но хронометраж, как видно, пользуется у авангардистов большим уважением.)

— И как звучание? — поинтересовался я и кстати рассказал о жене, которая бреет голову мужу, добиваясь хорошего звука.

— Это Хиггинсы! — отмахнулась Шарлотта с досадой. — Они ненормальные! — и покрутила пальцем у виска. — Дело не в звуке. Играя на Пайке, я тем самым демонстрирую, как мы, американцы, угнетаем вьетнамцев.

— Пайк — вьетнамец?

— Он кореец, но это неважно… Или, например, я играю на бомбе. Купила в магазине пустую авиационную бомбу, натянула струну и играю.

— На атомной? — спросил я.

— Нет, — сказала она озадаченна — Где я возьму атомную?

Я покачал головой:

— Недостаточно современно. Кого может взволновать сейчас, во второй половине двадцатого века, простая фугаска?

Она засмеялась:

— Вы шутите, а это одна из самых любимых моих вещей. Она длится двенадцать с половиной минут (ну вот видите — снова). Это протест против войны. В конце, как и в «Конструкции 26 минут 11 499», я раздеваюсь.

Наверное, у меня был довольно-таки озадаченный вид, потому что она нашла нужным пояснить:

— Разве красота женского тела не протест против ужасов войны?

— Судя по тому, что сейчас творится на сцене и на экране, весь американский театр и кинематограф с утра до ночи заняты протестами против ужасов войны.

— Меня многие обвиняли в спекуляции сексом, — сказала она, не обидевшись. — Но это не так. Я получила недавно письмо из нудистского лагеря в Нью-Джерси. Предлагают дать несколько концертов у них совсем голой. Никогда в жизни я не соглашусь на это! Я раздеваюсь только тогда, когда этого требует искусство, когда это в замысле композитора! В Нью-Йорке был один женский квартет традиционников. Представляете, они играли Дебюсси без бюстгальтеров! Сидят за пюпитрами голыми и играют Дебюсси! Вот это спекуляция! Вот это отсутствие вкуса! Просто хотели удивить публику, заманить!

— Но, может быть, они тоже протестуют… — пытался я защитить традиционников, — против чего-нибудь.

Она оставила моё замечание без внимания и вздохнула:

— К сожалению, теперь публику ничем не удивишь. Когда я впервые играла на виолончели в Нью- Йорке частично обнажённой, меня посадили в тюрьму. А теперь, — она сделала презрительную гримасу, — в любом театре… И не частично, а полностью.

— Как же вас арестовали? Расскажите.

— Пятнадцать полицейских! — ответила она не без гордости. — Это было выступление для избранных. По пригласительным билетам. В маленьком театрике на Сорок второй улице. Там присутствовал директор музея Гугенгейма, меценат Говард Уайз, весьма уважаемая публика. Я играла Брамса в обработке Пайка. Я вовсе не была голой. Только бюст открыт. А там, — она посмотрела вниз, — мы устроили лампочку, которая все время мигала.

Мисс Мурмэн говорила быстро. Рассказ, кажется, доставлял ей удовольствие.

— Ну вот. Не было ни полиции, ни прессы. Но ведь вы знаете, сколько на свете завистников! Кто-то донёс. И вот в самый разгар концерта врываются два десятка полицейских, занимают все входы и выходы. Главный их кричит: «Всем оставаться на местах!» И — ко мне на сцену. Даже не дали одеться. Надели только наручники. Накинули пальто — ив тюрьму. А был февраль. Холоднее, чем сейчас…

В женской тюрьме на Манхэттене надзирательница скомандовала Шарлотте: «Раздевайся, тебя вымоют с хлоркой». И обомлела от удивления, когда оказалось, что на Шарлотте ничего под пальто нет. Только лампочка мигала: забыли в спешке отключить от батарейки.

Ее посадили в камеру, где сидели еще пять женщин. Три — за проституцию, одна — за торговлю наркотиками и одна за убийство собственного мужа («Я взяла его за волосы и легонько, совсем легонько головой — об стенку. Так он, сволочь, подох! Представляешь?!» — жаловалась она Шарлотте на судьбу). Когда соседки рассказали Шарлотте, за что сидит каждая, пришла её очередь объяснить, за что взяли её. «Я играла Брамса в обработке Пайка на виолончели в частично обнажённом виде» — Шарлотта для верности употребила формулировку протокола.

Три проститутки, торговка наркотиками и мужеубийца вытаращили глаза. Удивление сменилось гневом, она издевается над ними, она скрывает причину ареста, не считает их за людей! Шарлотта поклялась, что всё — правда. Она очень боялась, что её тоже могут взять за волосы и легонько об стенку. Поэтому объяснила все самым подробным образом — и про Брамса, и про Пайка, и про виолончель, и про частичное обнажение, и вообще про авангардизм в музыке. Ее выслушали внимательно, сочли своей и успокоились.

Шарлотту выпустили утром. Вмешался кто-то из влиятельных покровителей авангардизма. Вместе с ней выпустили и Пайка, которого, как оказалось, арестовали в ту ночь за «постановку нецензурного зрелища». Пайк возражал: он не постановщик, он композитор. Полицейские согласились и заменили формулировку: «за сочинение нецензурной музыки».

— Меня поддерживал весь мир! — сказала Шарлотта гордо. — В Нью-Йорк пришло несколько тысяч писем — люди требовали моего освобождения.

Выслушав её историю, я напомнил Шарлотте, что магазины закрываются в шесть. Если она хочет купить каску и винтовку, надо спешить. Часы на стене показывали без двадцати минут шесть.

— Ничего, — отмахнулась она. — Тут всегда часы ставят на десять минут вперед, чтобы музыканты не опаздывали. Такое правило.

— Сколько авангардистов в Нью-Йорке? — спросил я.

— Человек двести. Но активных вроде меня не больше пятидесяти. Остальные ничего не делают, что бы завоёвывать позиции.

— Вы считаете, что завоевали кое-какие позиции?

— Ого! — сказала она, засмеявшись. — Конечно! Иначе о нас не говорили бы так много. Кроме того, — в её словах зазвучала гордость, — кто начал догола раздеваться в театре? Не Шекспир же! Мы, авангардисты!

— Кто вас поддерживает?

— Поддержки, к сожалению, мало. Есть такой миллионер Говард Уайз. Он смелый человек. Есть ещё Роберт Скалл — владелец такси. Тоже очень богатый.

— Какое отношение такси имеют к музыке?

Шарлотта засмеялась:

— А если он так чувствует! — и продолжала: — Конечно, в авангарде много примазавшихся, много спекуляции. Некоторые считают себя авангардистами, а на самом деле они просто прогрессивные. Или хуже того — модернисты.

Я с интересом узнал от Шарлотты, что по сравнению с авангардистами «прогрессивные» в музыке — просто отсталые и закоснелые люди. А о модернистах и говорить нечего: доисторический период. Кроме того, по словам Шарлотты, и прогрессисты и модернисты в искусстве — самые отъявленные лицемеры. Почему лицемеры? Потому что они выдают себя за революционеров в искусстве, хотя всем известно, что единственные революционеры, конечно, только представители авангарда, и никто более.

— Вот, например, Энди Вархол, — горячо доказывала она, называя имя весьма известного американского художника и кинорежиссера, которого я по простоте душевной полагал авангардистом. — Типичный модернист с налетом прогрессизма. Ни капли таланта. Просто хороший организатор и умеет себя подать. Отсюда и большие деньги. Но таланта ни на грош!

— А я слышал приблизительно такой же отзыв Энди Вархола о вас, — сказал я. — Как же тут разберёшься?

— Ничего трудного, — решительно заявила мисс Мурмэн. — Ясно, как утром.

Почему ясно, как утром, однако, не объяснила. Вместо этого она взглянула на часы и заторопилась. Стрелки, рассчитанные на музыкантскую безалаберность, неумолимо приближались к шести. Шарлотта натянула свой бушлат и, крикнув бармену, чтобы не убирал пиво («вернемся — допьем»), выскочила на улицу.

Пока мы быстро шагали к Сорок второй улице, где есть магазинчик, торгующий военными излишками — от разряженных бомб до солдатских башмаков БУ включительно, Шарлотта, стараясь перекричать уличный шум, рассказывала мне, как совсем недавно исполняла «совершенно замечательную вещь», написанную Йоко Оно. Их было четверо: Шарлотта, Пайк, ещё один гениальный музыкант-авангардист Джим Тонни (который, как всем известно, получил стипендию от фордовского фонда) и шимпанзе. Нет, нет, это не фамилия — шимпанзе. Это настоящая обезьяна шимпанзе, предусмотренная композитором в партитуре. Там так и написано — «квартет для виолончели, рояля, голоса и шимпанзе».

— Что же шимпанзе должна делать согласно партитуре? — спросил я.

— Импровизировать, — ответила Шарлотта.

Шимпанзе достать очень трудно. Зоопарки берут за прокат сто долларов в вечер. Но им удалось достать одну бесплатно — у какого-то чудака в Нью-Джерси. Выступали в театре на 57-й улице, как раз напротив «Карнеги-холла». Шарлотта была одета в газовую «насквозьку», Пайк в костюм для подводного плавания, на Джиме Тонни были меховые трусы, на шимпанзе — голубая юбочка и теннисные кеды. Всё шло хорошо. Вдруг встает кто-то из публики, выходит на сцену и — бац! — защелкивает наручники на руках Пайка, который сидел за роялем.

— Вначале я испугалась, — увлеченно рассказывала Шарлотта, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Думала — снова арест. Но потом оказалось, что это просто реакция зрителя. Мы воздействовали на его чувство! Понимаете? Ему захотелось соучаствовать. В искусстве это самое высокое достижение, когда зритель не только сопереживает, но и соучаствует! Правда.

В магазине военных излишков на 42-й улице страдающий насмороком старик продавец в женской вязаной кофте, ничуть не удивившись, вывалил перед Шарлоттой два десятка солдатских касок. Она выбрала одну, меньше других исцарапанную, справилась с ремешком под подбородком, повертелась перед зеркалом и объявила — это то, что нужно. Винтовку решила не покупать — дорого.

Я донёс холодную каску до теплого заведения Джима и Энди. Стаканы с недопитым пивом стояли на месте. Народу в заведении прибавилось — близился театральный час. Столик бармена был усыпан обрезками бумаги. С Шарлоттой здоровались многие. Я спросил, как относятся к ней приятели-музыканты.

— Большинство — с юмором, — ответила Шарлотта беззаботно. — Не принимают меня всерьёз. А некоторые завидуют. Вот, говорят, нашла свою собственную дорогу, известна на весь мир.

Мне не хотелось обижать ее, и я спросил как можно мягче:

— Вы действительно уверены, что нашли?

Она то ли не услышала вопроса, то ли не захотела услышать. Вытащила из своего баула ворох фотографий, принялась показывать мне и комментировать.

— Этот номер я очень любила. Мы играем с Пайком традиционную музыку. Потом залезаем в бочку с водой. Вылезаем мокрые и снова играем. Это стало уже классикой авангардизма. После нас многие залезали в бочку, но мы были первыми. Мы с Пайком всегда все делали первыми. Не знаю, что будет с другими, но Пайк останется в веках. Когда-нибудь люди его признают.

— А я слышал, что Джон Кэйдж в Венеции во время исполнения, Сен-Санса прыгал в Гранд-канал.

Она посмотрела на меня чистыми глазами:

— Верно, прыгал. Но согласитесь, что канал — это всё-таки не бочка.

Я согласился. Действительно, в конце концов в каналы прыгают многие, не одни авангардисты. Она показала мне еще одну фотографию.

— Эту вещь тоже написал Пайк. Я играю на виолончели, а он приглашает публику по очереди подниматься на сцену и ножницами вырезать любые части моего туалета. Самое интересное в этом номере — публика. Кто, что и, как вырезает. Однажды меня пригласили в церковную школу при женском монастыре. И попросили исполнить именно этот номер. Я говорю — у вас все-таки дети, кроме того, может быть, это оскорбит ваши религиозные чувства. «Ничего, — отвечают, — не оскорбит». С большим удовольствием резали. — Она засмеялась. — А однажды была в каком-то научном институте. В зале — учёные. Сплошные лауреаты Нобелевской премии. Мне интересно было — как они отнесутся. Представьте, резали, как последние битники. Вот тебе и нобелевцы!

— Не опасен этот номер? — спросил я, стараясь оставаться серьезным.

— Иногда опасен, — согласилась она. — Тут важно уловить настроение аудитории в самом начале. И дальше регулировать. Вовремя прекратить, если нужно. С нобелевцами, между прочим, было опаснее всего. У них руки тряслись.

Она принялась укладывать фотографии обратно в баул.

— Я, откровенно говоря, очень люблю смотреть, как у зрителей в первых рядах отвисают челюсти. Это тоже смешно. Только теперь публику трудно чем-нибудь удивить. Раньше каждое моё выступление — скандал, протест, даже тюрьма. А теперь всё позволено. Всего навидались. Сидят, скучают, аплодируют.

— Ну, а традиционную музыку вы совсем забросили?

— Что вы! Каждый день занимаюсь дома.

— Зачем вам это?

— Как зачем? Постарею — чем же я буду зарабатывать на жизнь?

Я сказал, что напишу о ней, наверное. Но что мой очерк вряд ли будет ей, так сказать, в поддержку.

— Пожалуйста, — согласилась она, запихивая в баул каску. — Если бы меня хвалили, я бы умерла от скуки.

Часы на стене даже с учетом десятиминутного кредита неоспоримо свидетельствовали, что в церкви уже давно ждут виолончелистку. Она засуетилась, стала собираться («Ничего, однажды я опоздала даже на собственную свадьбу»), запихнула каску в баул, натянула бушлат.

Мы распрощались, и она убежала ползать по церкви с виолончелью на спине.

* * *

Мне всегда были симпатичны андерсеновские ткачи, несомненно первые в мире авангардисты. Когда я вспоминаю короля жареных цыплят в доме на Пятой авеню, таксомоторного мецената, смущенного владельца продуктовых магазинов, я думаю об этой андерсеновской сказке и готов симпатизировать тому, как энергичная Шарлотта с приятелями всучивают буржуа несуществующее искусство, а те принимают его, боясь прослыть отсталыми. Когда я вижу, как самодовольное мещанство катит в роскошных «линкольнах» смотреть на Второй авеню инсценировку старых похабных анекдотов — «О, Калькатта!» — и потом с серьёзным видом толкует о «темпе» спектакля и «языковых находках» в пьесе, я снова вспоминаю Андерсена, и мои симпатии к современным мошенникам-ткачам готовы бы усилиться…

Если бы не одно обстоятельство.

Дело в том, что нынешние таксо-мясо-молочные короли куда как опытнее и хитрее того простодушного сказочного феодала. Нынешние — приняли условия игры. Они ввели в моду несуществующее платье. И носят его почти с гордостью. Крик невинного ребенка из толпы теперь их абсолютно не пугает: «Несмышлёныш, что с него взять! Вот вырастёт большой, научится понимать искусство».

А что же с оскорбителями-ткачами? С ними худо. Буржуазное мещанство взяло их на постоянную службу к себе: давайте, братцы, давайте! Можете в порядке протеста против буржуазного конформизма в искусстве и даже против войны во Вьетнаме. Вы не страшны, вы полезны, как отдушина. И ткачи — злые насмешники над глупостью и лицемерием — были довольно быстро, иногда незаметно для самих себя, превращены в слуг короля.

А с некоторыми из них — и того хуже. Услышав ободряющие восторги — ах, какое платье, ткачи! — они сами поверили, что создали и создают новую, революционную ткань искусства. Их судьба совсем печальна. И напоминает мне историю Шарлотты Мурмэн.

Продолжение следует

Балкон мотеля «Даунтаунер» в Меридиане довольно далеко от балкона отеля «Лоррейн» в Мемфисе. То штат Теннесси. А здесь — Миссисипи. По прямой — миль полтораста. А если ехать по дороге № 51, то и все 250. И время с того выстрела прошло порядочное.

И всё же, когда я выхожу из своего номера на длинный общий балкон, вижу пустынные в жаркий белый полдень улицы Меридиана, закрытые ленточными жалюзи слепые окна напротив, отвратительный холодный ртутный шарик скатывается по позвонкам. Я на мгновение представлю себе, что это тот балкон кто окно напротив, а позади меня цифры его 306-го номера.

Опыт, знания, мысли, чувства, весь мир, что есть в человеке, — всему была поставлена беспощадная свинцовая точка. Кто-то решил, что имеет право кончить историю его жизни по своему желанию.

Когда раздается выстрел, эхо которого бьется между континентами, когда очень известные и облечённые очень высокой властью люди с чувством произносят хорошо написанные речи, когда за гробом убитого шествуют физически и, так сказать, духовно миллионы, когда горячий гнев соплеменников убитого докатывается до холодных ступеней Капитолийского холма в Вашингтоне, — возникает и растет надежда, что страна наконец задумается над судьбой погибшего, над смыслом его борьбы, над смыслом его убийства.

Я смотрю на пустые улицы Меридиана с балкона мотеля «Даунтаунер» и вспоминаю совсем недавние встречи.

На кладбище в Атланте под брезентовым навесом стоит большой тяжелый саркофаг. На нём слова: «Наконец-то свободен. Наконец-то свободен. Благодарю, всемогущий боже, я свободен». Рядом ведерко для мусора — на цепи. И веник — тоже на цепи. На невысокой деревянной конторке лежит книга, куда записывают свои имена те, кто пришел почтить память Кинга. Земля кругом вытоптана в белую пудру: почтить память Кинга приходит очень много людей.

Но чтобы добраться до кладбища, я спрашиваю дорогу у доброго десятка белых прохожих. И никто не знает или не хочет сказать, где похоронен Кинг.

А два негра, которые уже расписались в книге, не уходят и смотрят на меня с выжидательной враждебностью. Они не хотят оставлять Кинга, даже мертвого, наедине с белым…

* * *

Перед самым Меридианом я подвёз «хичхайкера». Человек лет тридцати пяти. Высокий, плечистый. Загорелое симпатичное лицо. Сильные кисти рук. Рассказал о себе коротко, но охотно. Водопроводчик из Сан-Антонио. Разошёлся с женой. Очень любит сына, которому 12 лет и который живет с матерью. Едет его навестить.

Конечно, говорили и о политике — кто сейчас не говорит о политике?

Вьетнам? Дерьмовая затея была с самого начала. Они — показал глазами наверх — спасают лицо. А надо спасать людей. Ведь гибнут же люди.

Коммунизм? Пусть люди живут как хотят. Не наше дело навязываться им в воспитатели. У самих себя разобраться бы.

Он говорил спокойно, с достоинством, казалось — давно продумал ответы на мои вопросы. Он нравился мне всё больше.

Мартин Лютер Кинг?

И вдруг совсем другое:

— Правильно сделал тот парень. Только надо было годика на четыре раньше.

И сказано это тоже спокойно и убежденно.

— Мутил негров. А те совсем обнаглели. Сын учился в школе для белых, а теперь рядом с ним чёрные. Богатые ушли в частную школу. А он — с чёрными. Приходит чёрный, хочет быть водопроводчиком. А меня что же — в мусорщики? Это страна белых. Наша страна. И если им нужны права — пусть возвращаются в свою Африку…

У водопроводчика неоконченная «скул», надежда вывести сына в люди и страх потерять работу. Это — множители. Множимое — воспитанное с детства презрение к негру и сознание собственного превосходства. Произведение — расизм.

За два дня до «хичхайкера» в Хьюстоне я познакомился с очень богатым человеком. У него университетский диплом по истории и философии. Знает толк в живописи. Увлекается искусством. Кроме того, он скотовод. Скотовод высшего класса. Свое хозяйство ведет при помощи электронно-счетной машины. Три раза в году закладывает в компьютер нужную информацию: цены на скот в США, цены на скот: в Латинской Америке, виды на урожай в Мексике, квартальный прогноз погоды, эффективность нового средства против ящура и бог знает что еще, в том числе и перспективы войны во Вьетнаме (от этого зависит размер государственного заказа на мясо). Трижды в год он получает оптимальный вариант ведения хозяйства и поступает соответственно: столько-то голов режет, столько-то продает, столько-то покупает.

О Кинге этот высокообразованный человек сказал так:

— Негры неполноценны с точки зрения ген. Такова объективная истина. У них нет прошлого, нет истории. Как можно считать себя полноценным человеком, если ты не знаешь своих предков? Они ничего не создали самостоятельно. У них отсутствует чувство хозяина. Равноправие негров — разговоры несмышлёнышей или демагогов. Кинг был опаснейшим демагогом. Самым вредным человеком в Соединённых Штатах. Он дал неграм мечту, которая никогда не может осуществиться. Он сделал их несчастными и, требовательными. Среди них попадаются, конечно, способные люди. Но в массе…

С водопроводчиком можно было спорить, убеждать или разубеждать в чём-то. Спорить с передовым скотоводом, увлекающимся историей, философией и искусством, бессмысленно. Его расизм — классовый.

Он, конечно, знает, что знаменитый Луис нашёл останки древнейших людей, живших 2 миллиона лет назад, именно в Африке, а не в Европе. Он прекрасно знает, что в Западной Африке, откуда происходит большинство американских негров, существовали могущественные государства задолго до того, как там появились европейцы. Древняя ганская империя жила 1000 лет. Искусство Африки не имеет себе подобного, Знает он, что с 1619тода, когда первые африканские рабы были согнаны на деревянную пристань маленького городка Джеймстаун в штате Вирджиния, их и их потомков в течение 350 лет старательно лишали истории, прошлого, предков, старательно вытравляли из их памяти все то, что когда-то знали они о самих себе.

Обо всём этом прекрасно ведает образованный человек, умеющий пересчитывать число убитых во Вьетнаме на бычьи головы в оптимальном долларовом выражении.

Поэтому его просвещенный расизм во сто крат страшнее расизма водопроводчика.

На тихом балконе меридианского мотеля мне легко восстановить в памяти не раз слышанный спор между, так сказать, «приличным обывателем», который хочет разобраться, что же такое — расовая проблема, и неким терпеливым человеком, для которого Кинг был надеждой на решение этой проблемы. Такие споры я слышал сохни, а может быть! и тысячи раз.

— Я не расист, — говорит обыватель, — поверьте. Но негры, между нами говоря, тоже не ангелы.

— В исторических процессах ангелы, кажется, ни когда не участвовали.

— Не придирайтесь к словам. Вот что я имею в виду. Убили Кинга. Это, конечно, трагедия и варварство. Но разве негры встретили эту трагедию достойно? Нет! Они принялись бить стекла в домах, жечь чужое имущество. Разве это борьба за равноправие? Разве это протест? Это, извините, грабёж и безобразие.

— А как ещё могут выразить свой гнев люди в гетто? Неграмотные, неорганизованные, потерявшие надежду, разуверившиеся во всем, доведенные до отчаяния? Может быть, вы предложите им достойно писать письма сенаторам? Хорошая идея. Боюсь только, что сенаторы не разберут их почерка.

— Образование, вот что им нужно. А они вместо этого стёкла бьют.

— Образование им нужно. Даже очень нужно. Я согласен.

— Так в чём же дело? Тут всё зависит от них самих. Закон принят — многие школы интегрированы. Пожалуйста — учитесь!

— Это равенство, формальное. Я уж не говорю, что многие школы просто-напросто сегрегированы. Но возьмем другой вариант. Пятерых негритянских ребятишек принимают в белую школу где-нибудь в Меридиане, штат Миссисипи. В класс, где тридцать белых ребят. В ту самую школу, между прочим, где три года назад первых негритянских детей белые взрослые встречали у порога с кусками водопроводных труб в руках.

— Но сейчас ведь не встречают.

— Допустим. Но на минуту представьте себе состояние десятилетнего негритянского мальчика, который всё это прекрасно помнит, потому что всё это происходило с его товарищем и в городе, где он живёт. Дальше. Они начинают заниматься. И быстро обнаруживается, что после своей черной школы они здесь не понимают и половины того, что объясняет учитель. Над ними смеются, на них смотрят с презрением белые ученики. Учителей они раздражают своей непонятливостью.

— Но ведь белые ребята в этом не виноваты!

— Правильно, во всем виноваты черные ребята. Виноваты в том, что родители их неграмотны, что в доме у них никогда никто не читал книг, и в том, что в школе для чёрных их обучали кое-как. Через месяц они не выдерживают этого чувства вины. Они уходят из школы, возненавидев белых ребят. А те надолго сохраняют в себе презрение к чёрным.

— Что же вы хотите? Какое ещё вам нужно равноправие?

— Такое «равноправие» в школьном образовании — та же дискриминация. Оно не учитывает триста пятьдесят лет рабства и угнетения. Оно не учитывает трёхвековой массовой безграмотности среди негров.

— Так что же, по-вашему, неграм нужны преимущества?

— В образовании — да.

— Ну уж это, знаете, слишком!

— В таком случае остается лишь один способ решения расовой проблемы. Геноцид. Перестрелять всех негров одного за другим, как убили Кинга. Или сгноить в гетто. Может быть, вы предпочитаете этот путь? Но предупреждаю — он небезопасен.

— Но почему, почему именно мое поколение должно расплачиваться за то, что было сделано триста пятьдесят лет назад? Ведь не я привёз рабов в Джеймстаун!

— Значит, если не вы начинали рабство, то не вы должны его и кончать? Что же, можно рассуждать и так. Но тогда за это будут расплачиваться ваши дети.

И снова пуст балкон «Даунтаунера». Нет этих двух людей, которых я много раз встречал за прошедший 1968 год.

Трудно сказать, куда кинется после этого разговора «приличный обыватель». Убедил ли его терпеливый собеседник? Или, может быть, прямо отсюда он направится в оружейный магазин, купит винтовку М-1 с оптическим прицелом и начнет стрелять, стрелять, стрелять…

Слепо и зловеще смотрят окна дома, что напротив. Так же смотрели окна напротив отеля «Лоррейн» в Мемфисе. Ничто не изменилось после смерти Кинга. А если изменилось, то, кажется, только в худшую сторону.

Уже после смерти Кинга фашист Уоллес собрал для своей третьей партии самое большое число голосов, которое когда-либо собирала в истории США любая третья партия.

Уже после смерти Кинга полиция в Майами расправляется с неграми.

И после смерти Кинга происходит процесс, который многие здешние газетные обозреватели называют «поправением страны», но который, наверное, точнее было бы назвать активизацией правых сил.

Кинга убили только тогда, когда он окончательно сформулировал для себя ответ на вопрос — что же делать? «Нет более трагической ошибки в движении за гражданские права, чем думать, что черный человек может сам решить все свои проблемы». Это сказал Кинг за год до смерти.

«Не будь доктора Кинга, — сказал его ближайший друг и преемник, священник Ральф Абернети, — не было бы марша бедняков».

Он звал к объединению всех бедняков Америки — белых, черных, индейцев, мексиканцев. Он вплотную подошел к пониманию классовой сущности расовой проблемы.

Таков был ответ Кинга на вопрос «что же делать?».

Выстрел в Мемфисе был классовым аргументом в борьбе.

Вышел в свет очередной номер весьма известного американского журнала. Этот журнал тоже предлагает объединение черных и белых на классовой основе: «Негритянская буржуазия имеет больше общего с белой буржуазией, чем с негритянской беднотой».

Эти слова взяты мной из редакционной статьи журнала «Тайм». Она призывает к объединению «чёрного и белого капитализма».

Это, конечно, куда более мудрая и действенная классовая позиция в борьбе против ответа Кинга, чем позиция человека, стрелявшего из окна дешёвой меблированной комнаты.

Люди, которые оборвали жизнь и борьбу Кинга, надеялись, что после поставленной ими свинцовой точки будут невозможны слева «продолжение следует».

И действительно, время, наставшее после выстрела, было невероятно трудным для движения за гражданские права. Караваны бедняков, пришедшие в Вашингтон, не изменили ничего. Трансплантация города бедняков в сердце Вашингтона доказала пока только непреодолимость классового иммунитета администрации. Город был отторгнут, как инородное тело.

Объединение бедняков Америки, имеющих разный цвет кожи, — дело очень сложное.

Водопроводчик, которого я подвозил на машине около Меридиана, не перестанет назавтра быть расистом, не перестанет завтра бояться, что негр займёт его рабочее место.

Два негра у могилы Мартина Лютера Кинга в Атланте не скоро избавятся от чувства враждебности к самому цвету белой кожи.

Но все же бедняцкие караваны еще раз доказали, что бедняки разного цвета кожи могут и должны бороться вместе.

И ещё они доказали, что продолжение борьбы следует, неотвратимо следует.

Новоорлеанский дневник

Благодатное место Новый Орлеан. Зима, а тепло. В Нью-Йорке снег, а около здания Новоорлеанского уголовного суда заключенные подстригают траву. В воде Миссисипи днем отражается вовсю работающее солнце, а по ночам — огни натужно шумящего пивного завода и неоновая надпись на его крыше «Дом пива Джэкс». По вечерам, правда, прохладно, и зазывалы во Французском квартале, как извозчики, бьют себя по бокам рукавами демисезонных пальто, кричат охрипшими голосами: «Заходите, заходите! Лучшие девочки в городе!» В барах подают свежие устрицы с пивом. В манерно грязном и захламлённом зале «Презервейшн-холла» играют гениальные негры-старики, могикане джаза диксиленд, обутые в домашние шлёпанцы.

Разгар туристского сезона.

Я в том же мотеле «Капри», что и тогда, когда впервые приехал в Новый Орлеан, чтобы писать о предварительном слушании дела Клея Шоу. В отеле ничто, кажется, не изменилось. Как и тогда, сдаем с моим другом Сергеем Лосевым фотокамеры портье, потому что, хоть окружной прокурор Джим Гаррисон и весьма авторитетен в Новом Орлеане, хотя за время его длительного пребывания на этом посту не осталось нераскрытым ни одно убийство, фотоаппарат стянут, конечно, за милую душу. И фотопленку. И авторучку стянут в этом (и не только в этом) очень удобном и очень чистеньком мотеле «Капри», с двумя голубыми плавательными бассейнами и прелестными обогревателями, нежные лучи которых направлены на стульчаки в ванных комнатах.

Здесь, в мотеле «Капри», соблюдаются те же предосторожности, что и раньше. В уголовном же суде, где слушается, ныне дело Клея Шоу, изменилось многое. Здание, построенное 40 лет назад, конечно, всё то же — серое, тяжелое, почему-то с итальянскими фашинами при входе, с выразительными надписями на фронтоне: «Закон — порядок» и «Правительство закона, а не людей».

Но вот предосторожностей в суде значительно меньше

Наши документы оформляет парнишка лет двадцати — тонкий и легкий. На нем застиранная безрукавка, сатиновые синие брюки и далеко не новые матерчатые тапочки. Насвистывая какую-то песенку, он быстро заполняет для нас анкеты, записывает наши имена в книгу, присваивает нам номера 65 и 66.

На руке пониже локтя у него вытатуировано слово «Линда». Ниже изображен крест. И под ним ещё одно слово — «Восстание». Означает ли это, что непокорная Линда подняла восстание против владельца татуировки или что парнишка поклялся до смерти ходить в мятежниках против своевольной Линды, — неизвестно. Но зато на плечах застиранной безрукавки совершенно недвусмысленная и очень понятная надпись, сделанная черной краской через трафаретку: «Новоорлеанская тюрьма».

— Вы действительно из русской газеты? — спрашивает парнишка с интересом и, получив утвердительный ответ, удивленно качает головой.

Мы садимся на скамейку, и парень в тапочках фотографирует нас. Через три минуты снимки (цветные) готовы. Он прогоняет их через какую-то машинку, и они, запечатанные теперь в твердый прозрачный полиэтилен, становятся нашими документами.

Я не могу удержаться от вопроса:

— Вы заключенный?

— Да, — отвечает парень охотно. — Осталось сорок восемь дней. А приговор был — год. За попытку ограбления.

Он проверяет выправленные нам документы, остается ими доволен.

Спрашивает вежливо: «Не хотите ли кофе?»

Документы подписывает шериф, которого мы знаем по нашему первому визиту, — Луи Хайд. Симпатичный молодой, немного грузноватый человек, в белой рубашке и с небольшим пистолетом на боку.

— Всё спокойно, — объясняет он. — Нет никакого ажиотажа. Это не то что тогда. Поэтому мы не так тщательно охраняем. Если на этот раз назначат последнего присяжного заседателя, тогда, быть может, Джим Гаррисон выступит с обвинительной речью. Из этой речи станет ясно, хочет ли он доказать только, что в Новом Орлеане был заговор с целью убийства президента Кеннеди, или намеревается вскрыть непосредственную связь заговора в Новом Орлеане с убийством президента Кеннеди. Вот после этой речи, возможно, многое переменится: снова возникнет интерес. И тогда придется увеличивать охрану. А пока тихо и спокойно.

У входа в зал всё же обыскивают. Не так тщательно, как раньше, но обыскивают. А вот ультрафиолетовую незаметную для глаза и несмываемую печать на ладонь не ставят. Всё проще и спокойнее. Только циклопический глаз телекамеры по-прежнему смотрит на вас, внимательно и строго.

Знакомые лица судебных стражников в зале. Знакомый крик над ухом:

— Па-арядок в суде!

Делать в зале пока нечего.

На капоте машины, на улице у здания суда, свесив вниз ноги, сидят два скучающих телеоператора.

— Ну как? — спрашивает нас один.

— Пока ничего.

Они вздыхают. На сиденье машины мы видим книгу, на обложке название — «Заговор».

Уходя, мы слышим, как один оператор говорит другому:

— Это будет самая большая липа, которую толь ко можно себе представить.

— А я тебе говорю, что это будет самый большой скандал в Америке за многие десятилетия…

Имя Джима Гаррисона — прокурора Нового Орлеана, не раз попадало в заголовки газет. Несмотря на протесты довольно влиятельных бизнесменов Нового Орлеана и мэра города, окружной прокурор всерьёз занялся чисткой знаменитой новоорлеанской Бэрбэн-стрит от дельцов чёрного рынка, сутенёров и проституток. У него были конфликты с местной полицией, с местными судьями. И каждый раз он выигрывал борьбу, показаз себя человеком решительного и независимого характера и высоких профессиональных способностей; за время пребывания Гаррисона на посту прокурора в его округе не было ни одного убийства, виновники которого остались бы безнаказанными.

За Джимом Таррисоном, бывшим лётчиком-истребителем (во время второй мировой войны), укрепилась в Новом Орлеане слава человека, который «крупно вершит крупное» и вряд ли начинает трудное дело, не будучи уверенным в его успехе.

Гаррисон прикоснулся к далласской трагедии через несколько дней после убийства Джона Кеннеди. Он арестовал тогда, в Новом Орлеане некоего Дэйвида Ферри, который, по данным Гаррисона, был знаком с Освальдом и даже обучал его обращению с винтовкой, снабженной оптическим прицелом. Тогда Гаррисона насторожило то обстоятельство, что вечером 22 ноября 1964 года, когда вся страна напряжённо следила за телевизионными передачами из Далласа, Ферри неожиданно уехал на автомашине из Нового Орлеана в Техас.

Однако агенты ФБР сразу же отобрали Ферри у Гаррисона. И очень скоро, может быть, слишком скоро, сообщили комиссии Уоррена, что Дэйвид Ферри не имеет никакого отношения к убийству Кеннеди. Самого Ферри в комиссию не вызывали. Текст беседы с ним агентов ФБР не вошел ни в один из 26 объёмистых томов доклада комиссии.

И вот спустя ровно три года Гаррисон решил самостоятельно, на свой страх и риск заняться расследованием убийства Кеннеди. У него были на то формальные права, так как Освальд долгое время жил в Новом Орлеане. Гаррисон создал группу из десяти самых способных своих сотрудников и принялся за работу, держа её в строгой тайне. Однако полную тайну сохранить не удалось. 17 февраля 1967 года местная газета Нового Орлеана, сообщила о расследовании, которое ведут окружной прокурор и его люди. Газета даже назвала имена нескольких людей (в том числе, и Дэйвида Ферри), которых прокурор допрашивал в связи с этим делом.

Весть подхватили американская печать, радио, телевидение. Гаррисон вынужден был признать: да, он ведёт расследование, да, у него есть доказательства о существовании заговора, но теперь, в связи с шумихой, аресты придётся отложить, возможно, на несколько месяцев.

Прошло всего пять дней, и Дэйвид Ферри, одна из ключевых фигур в расследовании Гаррисона, был найден мёртвым в своем доме. Сразу возникла мысль об убийстве. Однако следов насилия на теле Ферри не обнаружили. Не удалось найти и следов яда. Врач, делавший экспертизу, утверждает, что Ферри умер от кровоизлияния в мозг. Сам; Гаррисон уверен и утверждал это несколько раз на пресс-конференциях, что Ферри покончил с собой. Доказательство тому записка, которую нашли в доме Ферри. В ней говорится следующее: «Уйти из этой жизни для меня — сладкое избавление. Я не нахожу в ней ничего привлекательного, а наоборот, только отвратительное».

В газетах сразу появились предположения, что теперь, конечно, Гаррисон воспользуется смертью Ферри и заявит, что по вине газет лишился главной фигуры в следствии и поэтому, мол, дело сорвалось. Однако вопреки этим намекам Гаррисон продолжал держаться твердо. Через некоторое время окружной прокурор объявил, что, по имеющимся у него данным (показания свидетелей), незадолго до убийства Джона Кеннеди, в Новом Орлеане в доме Дэйвида Ферри обсуждался план покушения на жизнь президента. В этом совещании принимали участие Ли Харви Освальд, Дэйвид Ферри и известный новоорлеанский промышленник Клей Шоу. Окружной прокурор возбудил против него судебное дело. Большое жюри присяжных на предварительном слушании дела весной 1967 года пришло к выводу, что у прокуратуры есть для этого достаточные основания.

…Ланч подсудимому Клею Шоу обычно подают в небольшую комнату на первом, этаже Новоорлеанского уголовного суда, что рядом с кабинетом окружного шерифа. Душистый, белый, с хорошо прожаренной корочкой хлеб, ветчина, молоко или кофе.

Клей Шоу не любит ланчевать в одиночестве. И поэтому пресс-секретарь шерифа, очаровательная миссис Нина Салзер, каждый раз приглашает к нему кого-нибудь из прессы.

Нет, нет, не для интервью. Согласно судебным регуляциям, подсудимый Шоу не имеет права делать публичные заявления о ходе процесса. Шоу просто не любит одиночества — так объясняет миссис Салзер. Вчера у него был корреспондент журнала «Тайм», перед этим кто-то из «Ньюсуик» и так далее.

* * *

Вчера миссис Салзер сказала нам, что мистер Шоу был бы очень рад видеть на ланче и советских журналистов.

Это приглашение, сознаюсь, произвело на нас странное впечатление. Но мы решили, что отказываться было бы непростительным журналистским промахом.

Прямой, негнущийся, он сидит за столом, на короткое время ланча отложив сигарету. В соседней комнате занимаются делом четыре его адвоката. «Быть подсудимым — дорогое занятие у нас», — говорит Шоу и улыбается.

Улыбка у него трёхступенчатая. Она начинается уголками губ. На полпути застывает, и ему требуется видимое усилие, чтобы ее продолжить. Губы подрагивают, сопротивляются, но преодолевают сопротивление, и улыбка на лице всё же вылеплена.

Но он ничего не может поделать с глазами. Они в постоянном напряжении.

Однако он шутит. Последняя его шутка облетела недавно весь корреспондентский корпус. Шоу рассказал, что на другой день после избрания Ричарда Никсона президентом США в доме некоей весьма богатой новоорлеанской вдовы собралась группа деятелей демократической партии, включая Шоу, чтобы обсудить, что делать теперь демократам, какой политики им придерживаться. Один из гостей вдовы обернулся к Шоу и спросил: «Ну-ка, скажите, Клей, как нам избавиться от Никсона?»

Журналисты слышали эту мрачную остроту из уст самого Шоу.

Беседе Шоу с нами, если приглядеться, тоже носила юмористический характер.

Я не могу рассказывать, что говорил нам Шоу касательно самого суда. Так было условлено. Но я имею право передать то удивление, которое мы испытали, узнав от Шоу, что он: а) согласен с очень многими положениями марксизма, кроме, пожалуй, учения о пролетарской революции; б) всегда считал себя либеральным демократом и согрешил в жизни лишь один раз, проголосовав за республиканца Эйзенхауэра; в) любил Джона Кеннеди, всей душой; г) на последних выборах был разочарован обоими кандидатами; д) предпочёл бы видеть президентом Юджина Маккарти, «хотя, конечно, Маккарти довольно странный человек».

Несколько наивная попытка завоевать симпатии двух русских журналистов закончилась совсем анекдотично.

— Мистер Уэггман, — сказал Шоу в конце ланча, поворачивая весь свой негнущийся корпус в сторону вошедшего адвоката, — не хотите ли вы дать моим гостям какие-нибудь советы?

— Какие советы, мистер Шоу?

— Ну, может быть, насчет того, что и как писать.

Губы мистера Шоу проделали трёхступенчатую эволюцию к улыбке.

Мистер Уэггман подождал немного, видимо желая узнать наше отношение к этому предложению, и сказал:

— Наверное, ваши гости не нуждаются в моих советах. Они сами знают, как писать…

* * *

Удивительное однообразие аргументов и насмешек в печати против свидетелей обвинения заставляет думать, что во время ланчей с другими корреспондентами Клей Шоу и его адвокаты не столь осторожны.

* * *

Процесс над Клеем Шоу продолжался несколько недель. Но всего сорок минут понадобилось двенадцати спокойным присяжным, чтобы вынести вердикт «не виновен».

На другой день две новоорлеанские газеты — одна чуть либеральнее, другая чуть консервативнее (обе принадлежат одному хозяину и помещаются на одном этаже одного здания) — вышли с редакционными статьями, требующими отставки; Джима Гаррисона, окружного прокурора Нового Орлеана.

За все время процесса Гаррисон лишь два или три раза появился в зале судебного заседания. Казалось, он потерял интерес к делу, которым так активно занимался более двух лет. У него просили интервью — он отказывал. Его ловили у входа в здание окружного суда, но он проникал туда одному ему известным ходом (загадка, которая до сих пор не даёт покоя журналистам, задевая их самолюбие).

Это дало немалые основания журналистам полагать, что Гаррисон раздавлен, сдался, поднял руки. И поэтому после вердикта присяжных и выступления двух газет для многих оказалось неожиданным то, что сказал окружной прокурор. А он сказал:

— Я ещё только начинаю борьбу!

Что за упрямый человек всё-таки Гаррисон!

Лично я не могу судить о нём достаточно компетентно. Я видел его не больше десятка раз, а беседовал лишь дважды: 45 минут в апреле 1967 года в его офисе в здании окружного суда и два часа у него дома в Новом Орлеане.

Поэтому я с большим интересом слушал то, что рассказывал мне о нем в Новом Орлеане известный американский юрист Марк Лейн, знавший Джима Гаррисона довольно близко.

— Он, конечно, человек своей системы. Но не совсем её продукт, — рассказывал Лейн. — Можно начать с того, что он был одно время агентом ФБР. Около года. Потом порвал с ними. Решил, что шпионить за людьми — занятие не для порядочного человека. Потом его — довольно богатого и известного жителя Нового Орлеана, занимавшегося юриспруденцией, — избрали окружным прокурором. В те времена прокуратура Нового Орлеана была коррумпирована до наглой откровенности. Адвокаты давали взятки помощникам окружного прокурора на глазах у всех, не скрываясь, прямо в коридорах здания окружного суда. Часть крупных бизнесменов города страдала от этой коррупции. Гаррисон должен был ее ограничить. И он с рвением принялся выполнять свою задачу.

Жизнь окружного прокурора круто изменилась в 1966 году, после встречи с сенатором Лонгом.

«Скажите, Джим, вы читали доклад Уоррена?» — спросил Лонг.

«Нет ещё, — ответил Гаррисон. — Но имел некоторое отношение к расследованию: через два дня после убийства президента я арестовал в Новом Орлеане друга Освальда, бывшего пилота Феррй. Там было кое-что весьма интересное, но я передал все сведения ФБР и больше этим делом не занимался».

«На вашем месте я прочитал бы доклад внимательно, — сказал Лонг. — Я глубоко сомневаюсь в том, что Освальд действовал один. В докладе это, во всяком случае, не доказано. А ведь до выстрела в Далласе Освальд несколько месяцев жил в Новом Орлеане. И вот что ещё, — добавил Лонг, — если дам, понадобится поддержка, можете на меня рассчитывать».

Лонг был тогда весьма влиятельным человеком — лидером демократического большинства.

Вернувшись в Новый Орлеан, Гаррисон внимательно прочёл все 26 томов доклада комиссии Уоррена. Его поразили многие противоречия, явные ошибки, заметные умолчания.

И он стал работать.

И странное дело, из конторы окружного прокурора не была ещё сообщена ни одна малейшая подробность по существу дела, ещё не известен был прессе ни один документ или свидетель, которыми располагали следователи окружной прокуратуры, но газеты, журналы, телевизионные компании уже заявили, что все, о чем говорит и будет впредь говорить Джим Гаррисон, — ложь, самореклама.

Насчёт, саморекламы первой написала газета «Нью-Йорк таймс». Ровно через неделю после того, как стало известно о самостоятельном расследовании Гаррисона, газета сообщила, что Гаррисон, конечно, преследует карьерные интересы: «добивается кресла губернатора Луизианы, сенатора в Вашингтоне и даже, может быть, вице-президента США».

— Реклама? — переспрашивает Марк Лейн. — Такая «реклама» может только уничтожить его, разрушить всю его политическую карьеру. Он мне сказал как-то: «Марк, я не знал бы никаких забот, если бы объявил, что Освальд — участник коммунистического заговора. Мне много раз намекали, что я должен „обнаружить“ коммунистический заговор. Вот тогда я мог добиваться любого кресла, вплоть до вице-президентского. Но, к несчастью для моей политической карьеры, заговор был организован не коммунистами, а антикоммунистами». Так обстоит дело с «саморекламой».

Вслед за этим крупнейшие американские журналы, еженедельные и двухнедельные, с тиражом от трех до восьми миллионов экземпляров, крупнейшие телевизионные компании с аудиториями по 20–40 миллионов человек обрушили на читателей и зрителей статьи с продолжениями и многосерийные программы.

В них доказывалось, что расследование в Новом Орлеане — «фарс», «выдумка», «бессмысленная затея», «заговор», «ярмарка», «контрзаговор» и тому подобное.

Газеты, радио, телевидение начали коллективно разрушать новоорлеанское расследование еще до того, как Гаррисон смог представить публике свои доказательства.

Кампания была направлена против личности самого Джима Гаррисона.

Приёмы были довольно простыми. В газетах начали печатать снимки Гаррисона, сделанные в момент, когда он мигал, зевал, сморкался, кашлял или, чихал. Создавался, так сказать, зрительный образ. Потом появились словесные намеки на то, что окружной прокурор в Новом Орлеане «психически неуравновешен». И наконец, опубликовали сообщения, что Гаррисон был в своё время уволен из армии по причине психического заболевания.

И это несмотря на то, что во время войны Гаррисон служил пилотом в артиллерийских войсках и демобилизовали его с почётом, наградив «Воздушной медалью»; несмотря на то, что никаких документов о «психическом заболевании» не было и нет.

Ему предложили созвать пресс-конференцию и опровергнуть ложь, но он отказался. «Если бы я отвечал на все обвинения в мой адрес, — сказал он, — мне не осталось бы ни минуты для работы».

Марк Лейн рассказывал мне:

— Несмотря на свой большой жизненный опыт, этот человек наивен и доверчив. Он не поверил вначале, что газеты и журналы сознательно и планомерно создают образ «психически ненормального Гаррисона». Потом, когда убедился, очень тяжело переживал. Приказал не приносить в офис журналы и газеты со статьями о нем, чтобы не расстраиваться. Но разве изолируешь себя от всего этого?

Его дети учатся в школе. Слышат насмешки. Приходят домой, плачут, рассказывают.

Звонки по телефону, угрозы. Он меняет номера телефонов. Всё равно узнают и снова звонят.

Он сказал мне как-то, — продолжал свой рассказ Марк Лейн: «Я рад, что раньше не имел представления, куда все это зайдёт и где я окажусь. Если бы знал, может быть, и не решился. Но всё произошло постепенно, шаг за шагом. Теперь же я рад, что вошёл во всё это…»

Наш разговор с Марком Лейном происходит в луизианском кафе на берегу Миссисипи. Официанты в длинных, почти до пят, не очень чистых фартуках — как половые в старом русском трактире — подают дамам в вечерних платьях отличный кофе с горячими пончиками. (У высшего новоорлеанского света и заезжих туристов считаемся хорошим тоном заканчивать вечер в грязноватом луизианском кафе, где сахарницы нанизаны на собачью цепь, накрепко вделанную в стену.)

Рядом фырчит вентиляторами большой пивной завод. На крыше огромная вывеска: «Дом пива Джэкс». В ста метрах от кафе притаилась Миссисипи. Ее нё слышно совсем. Только тянет свежестью…

Джим Гаррисон принял корреспондента Сергея Лосева и меня у себя дома в Новом Орлеане. В дверь кабинета, где мы сидели, то и дело заглядывали его многочисленные ребятишки, а белобрысая трёхлетняя дочка тут же играла с огромными, 46-го размера, отцовскими башмаками. Отец сидел за мирным письменным столом, на полках стояли книги (им собрана отличная библиотека по психологии фашизма), в комнате было очень мирно и уютно, если не считать тревожной ручки пистолета, торчавшей из кобуры на поясе хозяина и напоминавшей, что все в этой жизни не так просто.

— Сейчас, оглядываясь на прошлое, я понимаю наконец, как наивен был тогда, — говорил нам Гаррисон. — Я не представлял себе тогда, какую власть имеет ЦРУ в этой стране.

* * *

У нас были финансовые затруднения. Не хватало людей для ведения следствия. Поэтому, когда приходили люди и предлагали помощь, мы наводили о них лишь самые поверхностные справки, и если люди на первый взгляд казались честными, мы использовали их услуги. Представьте себе, приходит человек, который называет себя журналистом и даже показывает опубликованные в разных журналах статьи, подписанные его именем, и говорит: «Можете ничего мне не рассказывать и ничего не показывать — я просто хочу вам помогать». Ну как не принять?

Таких было несколько. Мы не сразу начали замечать, что между ними есть связь, единство, организованность. Честно говоря, я понял это последним, потому что привык верить людям. Потом обнаружилось, что они снабжали нас показаниями, которые уводили расследование в сторону. Запутывали следствие. Давали нам ложные нити и ложных свидетелей, которые могли лишь скомпрометировать всё дело.

Кроме меня в офисе работают только три следователя. Мы не могли разрываться на части. Нам привносили письменное свидетельство человека, будто бы реального человека с реальным адресом, с телефоном в телефонной книге и даже с оплаченным телефонным счётом, на его имя. А потом оказывалось, что это были лживые адреса и фальшивые счета. Ведь ЦРУ ничего не стоило снабдить своего агента фальшивым телефонным счётом.

В офис проникали разные люди. Один из них, был агентом довольно высокого ранга. Возможно, он руководил всей операцией против следствия.

Мы разоблачили его через несколько часов, после того как он начал уничтожать наше досье и почти сделал это. Он удрал на машине ночью. Остальные скрылись вместе с ним, как тени. Значит, они были связаны с ним.

Конечно, лестно, что представители одной из самых могущественных сил в мире — ЦРУ — так испугались меня, но это малое утешение. За два года они смогли похитить у нас почти всё досье…

…И вот, несмотря на это, Джим Гаррисон не бросил начатого дела. Продолжал его супорством и всей возможной энергией. Откуда он черпал силы, поддержку?

Что говорить, большую роль сыграли личные качества окружного прокурора.

— При всей их осторожности и дальновидности, — говорил нам Джим Гаррисон, — люди из ЦРУ совершили одну ошибку: часть своего заговора против Кеннеди они планировали на территории Нового Орлеана, которая подлежит юрисдикции моей окружной прокуратуры. Единственно, что я могу посоветовать им в следующий раз, — планировать свои дела в других городах, а не в Новом Орлеане, — и добавил с улыбкой: — Если, конечно, я еще буду тогда у дел.

Но окружной прокурор все-таки действовал не совсем один.

У него была поддержка сенатора Лонга (никто, правда, не знает, в чем конкретно она выражалась).

У него была поддержка так называемого «Комитета совести», куда входили 50 крупных дельцов Нового Орлеана, возглавляемых нефтепромышленником-миллионером Ролтом. Они финансировали следствие.

Его поддержали слова, сказанные публично ближайшим другом семьи Кеннеди кардиналом Кушингом: «Я никогда не верил, что Освальд действовал в одиночку. Я благословляю Джима Гаррисона на расследование».

Члены семьи Кеннеди не высказывались по этому поводу публично. На в одном из интервью Джим Гаррисон говорил, что Роберт Кеннеди с одобрением относился к следствию. Гаррисон, по его собственным словам, не ожидал от Роберта Кеннеди какой бы то ни было реальной поддержки, так как знал, что тот не мог себе этого позволить, не обезопасив себя предварительно президентским креслом. Что касается Эдварда Кеннеди, то лишь однажды в газетах промелькнуло сообщение (правда, неподтвержденное) о том, что сенатор в частной беседе, неодобрительно отозвался о расследовании в Новом Орлеане.

Марк Лейн даёт этому своё объяснение. Он считает, что Эдвард Кеннеди боится за свою жизнь: смерть двух братьев научила его быть предельно осторожным там, где дело касается интересов ЦРУ.

На поверхность океана американской информации не выплывали другие данные о силах, стоящих за спиной Джима Гаррисона.

Я пытался встретиться и взять интервью у одного из основателей «Комитета совести» — миллионера Ролта. Но тот отказался, сославшись на занятость.

Как рассказывал Лейн, Джим Гаррисон еще недавно не верил, что ему разрешат начать суд над Клеем Шоу. Однако, очевидно, он недооценил мудрость и опытность своих противников.

Ещё в июне 1967 года, когда в прессе раздались требования, чтобы министр юстиции США вмешался и прекратил расследование в Новом Орлеане, губернатор Луизианы Маккейтен заметил: «Если министр юстиции вмешается и остановит… это вызовет ещё большие сомнения (насчёт доклада комиссии Уоррена. — Г. Б.) не только в США, но и во всем мире…»

Один судья в Новом Орлеане, очевидный сторонник Гаррисона, объяснил мне всё дело так:

— Они решили, что лучше взорвать дело изнутри, чем задушить его снаружи. В конце концов, риск был невелик. Гаррисон приподнял завесу только над одним из уголков огромного заговора. Они без особого труда подорвали следствие. Поэтому и разрешили суд. Запретить суд, — значило бы косвенно признать вину. О, они проделали хорошую подготовительную работу. Казалось бы, двенадцать присяжных заседателей — независимые люди. Только они решают — виновен или невиновен. На первый взгляд — так. Но вспомните все те телевизионные передачи по всей главнейшим программам, вспомните все те журнальные и газетные статьи, фотографии и карикатуры, которые они читали и видели до того, как пришли в суд. Разве их не готовили исподволь? Разве вся эта кампания, кроме всего прочего, не была обработкой любых возможных присяжных заседателей?

Мне, иностранному журналисту, трудно занимать какую-то позицию по существу этого большого спора. Для того чтобы разобраться во всех перипетиях трагедии в Далласе и ее уголка в Новом Орлеане, нужны тысячи документов, которых нет у иностранного корреспондента, и время, которого тоже нет. Но доклад комиссии Уоррена, не убедил меня. В книгах, критикующих выводы доклада, я нашёл многое, что заслуживает серьезного внимания. Джим Гаррисон был первым критиком, у которого оказалась небольшая, но всё же власть в руках.

Я не взялся бы доказывать его правоту\или неправоту.

Но должен сказать, что абсолютное большинство американских журналистов, с которыми я встречался в Новом Орлеане, будучи явными противниками Джима: Гаррисона, не верят целиком и в доклад комиссии Уоррена. У каждого на этот счёт есть свои сомнения.

* * *

— Что вы теперь собираетесь делать? — спросил я Гаррисона в конце нашей беседы.

— Продолжать. Мы сделали всё, что могли. Сейчас мы посмотрим, что еще можно сделать, и будем продолжать, — ответил он.

Взгляд «оттуда»

Через тридцать минут после вывода космического корабля «Аполлон-8» с земной орбиты на «дорогу» к Луне были взорваны болты, которыми соединялась третья ступень ракеты с кораблем. Затем, включив на секунду один из двигателей, командир корабля Фрэнк Борман отдалился от последней ступени ракеты приблизительно на километр. Ступень осталась где-то «внизу». Через иллюминатор было видно, как из нее выливаются и, превращаясь в мягкие шары, плывут рядом с ней остатки неиспользованного горючего.

Потом корабль изменил свое положение, и через иллюминатор, стала видна Земля.

— Мы видим Землю, — доложил Борман в контрольный центр спокойно и буднично.

— Мы прекрасно видим Флориду! — возбужденно вмешался штурман Лоуэлл. — Мы видим мыс Кеннеди! Просто точка. И одновременно — Африку. Западную Африку. Прекрасно! Я могу смотреть на Гибралтар и одновременно видеть Флориду, Кубу, Центральную Америку, всю северную половину Южной Америки, все вниз до Аргентины и Чили…

Оператор на земле не выдержал:

— Чёрт-те что! Вот это видик, наверное!

— Слушай, — спокойно сказал Борман. — Передай на Огненную Землю, чтобы надевали дождевики. Кажется, у них собирается гроза…

Радиоприемник, который стоит у меня на столе, через равные промежутки времени сообщает, как идут дела в «Аполлоне-8», как себя чувствуют астронавты, летящие к Луне (Борман прихватил с собой в полет грипп), что видят и что говорят.

Полковник Фрэнк Борман (командир корабля), капитан Джеймс Лоуэлл (штурман) и майор Вильям Андерс (ученый-радиолог) начали свой полет 21 декабря 1968 года в 7.51 утра с мыса Кеннеди. Ракета «Сатурн-5» — огромная махина высотой в 36-этажный дом — медленно оттолкнулась от земли пятью двигателями своей третьей ступени, равными по мощности двигателям 500 реактивных самолётов. Через 11 с половиной минут космический корабль «Аполлон-8» вышел на околоземную орбиту. Он должен был совершить почти два витка, чтобы за это время трое космонавтов и центр наблюдения за полетом на Земле могли проверить — исправно ли работают системы. В третьей четверти второго витка над Гавайскими островами трем космонавтам и контрольному центру в Хьюстоне (штат Техас) предстояло принять решение — выполнять ли полёт к Луне.

Все системы оказались в порядке. Об этом доложил Борман. И это же подтвердили в Хьюстоне. В 10.45 утра заработали двигатели третьей ступени ракеты, которые оторвали корабль от земной орбиты и вывели на курс к Луне. Через пять минут, когда скорость достигла 24 200 миль в час (одна миля равна 1,6 километра), двигатели были выключены.

— Вы на дороге! — передали космонавтам из Хьюстона и, видимо от волнения, повторили: — Вы действительно теперь на дороге!

Когда Фрэнк Борман принял окончательное решение лететь к Луне, на Гавайских островах стояли предрассветные сумерки, и люди могли видеть, как, выбрасывая пламя, заработали двигатели, направляя людей к спутнице Земли.

После того как были выключены двигатели третьей ступени, корабль под действием земного притяжения начал постепенно терять скорость. На расстоянии 20 тысяч миль от Земли скорость уменьшилась до 10 тысяч миль в час. Когда корабль пройдёт 5/6 своего пути до Луны (весь путь равен 250 тысячам миль), скорость его станет минимальной — 2700 миль в час. Затем она снова начнет увеличиваться под действием лунного притяжения и достигнет 5600 миль в час.

Ракета «Сатурн-5» вывела корабль на курс с нужной скоростью и весьма точно. Борману понадобилось включить главный двигатель своего корабля только на две секунды, чтобы «подправить» траекторию полета. Включение главного двигателя имело для космонавтов и психологическое значение. Оно дало им уверенность в исправности турбины, от которой завил сит их благополучное возвращение на Землю.

По плану полёта Борман, Лоуэлл и Дилере должны достичь Луны за 66 часов. Там, затормозив полет двигателями, они войдут в окололунную орбиту и сделают 10 витков вокруг Луны в течение 20 часов 24 декабря. Утром следующего дня «Аполлон-8» отправится в обратный путь. И 27 декабря космонавты должны быть «дома» — на волнах Тихого океана, где их ждут спасательные суда.

Космонавтов «Аполлона-8» подстерегают на их трудном пути весьма серьезные опасности. Самая большая опасность ждет их утром (по нью-йоркскому времени) 24 декабря, когда корабль будет выходить на окололунную орбиту. Если двигатели будут работать чуть дольше или интенсивнее положенного, корабль может просто врезаться в поверхность Луны. Следующая опасность — при выходе из окололунной орбиты. Если откажет двигатель, корабль не сможет преодолеть лунного притяжения и останется спутником Луны навечно. И, наконец, третья серьезная опасность — при входе в земную атмосферу. Если угол вхождения будет неточным, корабль либо развалится на части, либо, «скользнув» по «поверхности» атмосферы, уйдет на очень высокую земную орбиту. Пока космонавты снова приблизятся к Земле на расстояние, которое позволит им повторить попытку приземления, пройдет слишком много времени — ив корабле иссякнет кислород.

Перед полетом «Аполлона-8» в Америке и за ее пределами было много пересудов о том, оправдан ли риск. Известный английский ученый Бернард Лоуэлл, директор крупнейшей английской обсерватории, заявил недавно, что научное значение полета «Аполлона-8» не будет стоить того риска, которому подвергаются люди. Однако руководители проекта «Аполлона-8» ответили, что задачей полёта является не сбор научных данных, а испытание технологии полета человека в сторону Луны и обратно.

Наверное, бессмысленно спорить об этом. Дело сделано. Три посланца человечества впервые в истории летят в сторону Луны. Сами они, во всяком случае, были готовы идти на риск. Сами они верят в благополучный исход полёта.

Двоим из них по сорок лет — Фрэнку Борману и Джеймсу Лоуэллу Вильяму Андерсу — 35. Фрэнк Борман в 1965 году уже командовал космическим кораблем «Джемини-7», который совершил 14-дневный полёт вокруг Земли. Воспоминания о том полёте, видимо, ещё очень живы для него. Настолько живы, что вчера, связавшись с Землёй по радио, он сказал: «Говорит „Джемини-8“… поправка — говорит „Аполлон-8“». У него жена и двое сыновей. Вместе с ними за запуском ракеты на мысе Кеннеди следила по телевизору бабушка Фрэнка Бормана.

Штурман Джеймс Лоуэлл тоже не новичок в космонавтике. Он летал с Борманом на «Джемини-7» в 1965 году, а через год командовал космическим кораблём «Джемини-12». В общей сложности он провёл в космосе почти 18 суток. В этот раз он не полагал, что полетит на «Аполлоне-8». Он был лишь дублером штурмана Коллинса. Но тот, незадолго до полета, должен был лечь на операцию. У супругов Лоуэлл четверо детей: две дочери и два сына.

Для специалиста по радиации Вильяма Андерса это первый полёт в космос. У супругов Андерс пятеро детей — четыре мальчика и дочка.

* * *

Я пишу эти слова, когда три космонавта завершают десятый оборот вокруг Луны. Это критический, пожалуй, самый критический момент во всем полете. Молчит радио, молчит телевидение. Ни слова о космосе. Все ждут.

Корреспондент телевидения, заканчивая последний специальный репортаж о космическом полете, сказал: «Через полтора часа мы снова встретимся с вами, К тому времени станет известно — заработал ли двигатель „Аполлона-8“. Если он заработает — этот полёт войдёт в историю. Если нет — он станет нашей трагедией. Космонавты никогда не смогут покинуть окололунную орбиту».

20 часов назад Фрэнк Борман уже совершил опаснейший манёвр — он ввёл корабль в окололунную орбиту. Тогда тоже все зависело от правильной работы двигателя. Двигатель сработал. Но в течение 20 минут об этом знали лишь космонавты — здесь, на Земле, никому об этом не было известно, потому что Луна своей массой преграждала путь радиоволнам… Это были 20 минут нервного ожидания. Но всё обошлось благополучно. «Аполлон-8» точно вышел на орбиту.

…Вот снова на экране телевизионного приёмника буквы «Apollo-8». «Через пять минут, — говорит диктор, — Фрэнк Борман должен включить двигатель. Двигатель будет работать две с половиной минуты. Если все благополучно, мы услышим голос астронавтов через 6 минут после окончания работы двигателя». На экране мелькают секунды, оставшиеся до включения двигателя. 30 секунд… 20 секунд… 10 секунд… Ноль.

Борман включил.

Заработает или нет? Хочется знать об этом немедленно. Проходят томительные, напряженные минуты. Диктор молчит. Передачу прерывает коммерческая минутка телефонной компании. Рекламируются телефонные аппараты. Покупайте телефонные аппараты. И людская тревога должна давать доллары. Проходит шесть минут. Но голоса «Аполлона-8» не слышно. Оператор в контрольном центре вызывает: «Хьюстон — „Аполлон-8“! Хьюстон — „Аполлон-8“!»

Семь минут. Восемь!..

— «Аполлон-8», — наконец-то доносится далёкий голос. — Мы включили двигатель, как было установлено по программе. Он сработал нормально.

Я не знаю, сколько людей сидит в этот момент у телевизоров. Наверное, несколько миллионов. И мне кажется, я слышу, как эти несколько миллионов людей облегченно вздыхают.

Пройдена, пожалуй, самая критическая, самая опасная стадия полета.

«Аполлон-8» покинул Луну и направился домой — к тёплой круглой Земле.

По плану у космонавтов на корабле предусмотрен праздничный рождественский обед, в меню которого входит жареная индейка.

Через несколько часов даст о себе знать земное притяжение. Корабль начнёт развивать скорость, и перед входом в атмосферу он будет пролетать 25 тысяч миль в час. Тогда для трех мужественных людей настанет последнее испытание — вхождение в земную атмосферу — посадка на волны Тихого океана.

* * *

Людям, изучающим вопросы связи литературы с. жизнью, возможно, будет особенно интересно вспомнить, что писал сто с лишним лет назад о первом полете людей вокруг Луны Жюль Верн. Он предсказал, что на первом корабле полетят три человека, что они отправятся в космос с полуострова Флорида (мыс Кеннеди находится именно там), хотя этой чести будет добиваться и штат Техас (сейчас там находится центр контроля за космическим полетом). Отец научно-фантастического жанра предсказал также, что корабль войдет в окололунную орбиту, а затем, после включения двигателей, возвратится на Землю. Поразительная точность предвидения.

В знаменитом романе Жюля Верна еще один любопытный момент. Фантаст писал, что дороговизна проекта заставила его участников — героев романа «Из пушки на Луну» — обратиться за помощью к иностранным государствам. Любивший точность, Жюль Верн написал тогда, что 368 733 рубля были получены этими первыми астронавтами из Москвы. Помощь, пришедшую из России, Жюль Верн объяснил «вкусом русских к технике и тем импульсом, который они сообщили астрономическим исследованиям».

Трудно требовать от замечательного фантаста точности предвидения во всех деталях. Но предсказание насчет помощи американским космонавтам из Москвы кажется символичным.

Я беру «Нью-Йорк таймс» и цитирую из неё: «Замечательный полет (имеется в виду полёт „Аполлона-8“) был в известном смысле совершен с помощью русских, потому что, если бы с их стороны не было соревновательного импульса, можно почти с полной уверенностью сказать, что „Аполлон-8“ не был бы запущен, по крайней мере в этом десятилетии… С того времени, как русские запустили свой первый искусственный спутник Земли в 1957 году, они постоянно были впереди США во всех основных достижениях в космосе. Они не только впервые запустили на земную орбиту спутник, но они впервые осуществили и первый полет человека в космосе, и первую посадку на Луне, они первыми получили снимки лунной поверхности с космического корабля, и они первыми послали капсулу на другую планету (Венеру)…»

Как не воздать должное поразительному Жюлю Верну!

Когда я перебираю в памяти все виденное по телевидению, слышанное по радио, читанное в газетах о полете «Аполлона-8», я прихожу к выводу, что, пожалуй, больше всего меня поразил тон, в котором эти три человека говорили с Землей. Обыденный, лишенный возбуждения, деловой тон, каким разговаривают метеорологи, обмениваясь погодной информацией на расстоянии в 100 километров.

На Земле, кажется, было гораздо больше волнения, страха, чем у трех людей в 70 милях от лунной поверхности. Впрочем, это, конечно, вполне объяснимо.

Когда через 60 часов после начала полёта, совершив опаснейший маневр, «Аполлон-8» вышел на окололунную орбиту, оператор земного контроля в Хьюстоне не выдержал и закричал в микрофон:

— Мы взяли! Мы взяли! «Аполлон-8» на лунной орбите!

А оттуда, из невообразимой пустой дали, пришли монотонно произнесенные слова, (они неслись со скоростью 186 тысяч миль в секунду и всё же достигли Хьюстона только через две секунды после того, как были произнесены):

— Продолжайте, Хьюстон. «Аполлон-8». Двигатель сработал.

И всё.

Монотонность можно было бы считать признаком страха, если бы не юмор, который не покидал обитателей корабля в течение всего полета.

Они шутили в том же обыденном, я бы сказал, скучноватом тоне. Но простые слова, пробивая толщу пустоты, приобретают, как видно, особую силу. Вспомните, как в свое время проникло в сердце каждого человека простое слово, сказанное Юрием Гагариным перед включением двигателя ракеты: «Поехали!»

Тональность их разговоров с Землей не менялась. Даже в самые опасные моменты. Но чувствительные и бескомпромиссные приборы на Земле отметили, что перед тем, как Борман включил двигатель, чтобы войти в лунную орбиту, его сердце начало биться со скоростью 190 ударов в минуту.

Астронавтам предстоит кропотливейшая работа. Они будут рассказывать специалистам о полёте. Рассказ должен быть абсолютно полным, включать самые, на непосвященный взгляд, незначительные детали.

Ну, например, что чувствует человек, находящийся в состоянии невесомости на пути от Луны к Земле, после того, как «принял» в обед порцию спиртного? (Им было разрешено это сделать во время рождественской трапезы 25 декабря.)

Или — что ощущает, о чем думает человек, когда видит в иллюминатор удаляющуюся Землю, которая постепенно становится похожей на бейсбольный мяч, размером меньше, чем иллюминатор.

Видимо, это чувство незаурядное, если весьма спокойный человек Джим Лоуэлл после возращения сказал морякам на авианосце: «О, ребята, это, я вам должен сказать, ощущеньице! Я думал — вернемся ли мы вообще. Мир-то становился всё меньше и меньше!»

Взгляд на Землю и на Луну «оттуда» был несколько затруднен для астронавтов, так как сразу после начала полета стекла трех больших иллюминаторов запотели (видимо, виноваты в этом испарения от прокладочного материала). Астронавтам пришлось пользоваться маленькими иллюминаторами. Тем более, конечно, поразительно ощущение, когда видишь Землю, умещающуюся в рамках окна.

Лоуэлл так описал цвет Земли «оттуда». «Воды, — сказал он, — это все оттенки королевской голубизны. Облака, конечно, ярко-белые. Районы суши чаще всего — коричневатого цвета, от темно-коричневого до светло-коричневого. Земля кажется шаром, раза в четыре большим, чем лунный диск с Земли, прекрасным, блестящим и таинственным шаром… Я все пытаюсь представить себя, — рассказывал Лоуэлл, — на месте одинокого путешественника с другой планеты. Что подумал бы я о Земле с этой высоты? Показалась бы она мне обитаемой или нет?..»

Трудно представить, что решил бы «одинокий путешественник с другой планеты». Вполне возможно, что Земля показалась бы пришельцу нежилым местом, уродливо несимметрично разделенным на воду и сушу, отравленным тяжёлыми испарениями и газами, неприятно поражающим глаз жителя другой планеты, где, возможно, все так замечательно симметрично, гигиенически голо и пусто.

Но три астронавта, как видно не сговариваясь, в разные моменты своих разговоров с Хьюстоном нежно называли Землю словом «хорошая».

— Луна, — комментировал Борман, — вся серая. Нет цвета… Будто вся из серого песка…

Огромное одинокое пространство ничего. Она выглядит, как нагромождение пемзового камня. Она, конечно, не покажется слишком гостеприимным местом для жизни или для работы.

— Она вызывает страх, — признался Лоуэлл. — И заставляет вас оценить, что осталось у вас позади, на Земле. Земля отсюда — это великий оазис в необъятном космосе.

Полёт трёх космонавтов навеял людям, разные мысли и чувства о соотношении человека и Вселенной.

Известный американский химик, лауреат Нобелевской премии Герольд Урей оказался пессимистом. «С идеей — человек — Особое создание — покончено, — считает он. — Отношение человека в самому себе радикально меняется. Человек теперь имеет возможность рассматривать себя маленьким организмом 30 Вселенной. Чем дальше он идет, тем меньше и слабей он становится».

Может быть, в этом и есть доля истины, но великий Паскаль в XVII веке эту истину сформулировал более полно, точно и поэтому оптимистично: «С точки зрения размеров Вселенная охватывает и поглощает меня, как точку. С точки зрения мысли я охватываю её».

Болезнь Бормана (быстротечный желудочный грипп, который, к счастью, не стал «эпидемией» на корабле), перегруженность программы работ во время полета в сторону Луны, состояние невесомости, урывочный сон утомили команду корабля. Астронавты решили хоть немного наверстать упущенное на обратном пути. Борман сообщил на Землю: «Ну, мы сворачиваем сейчас все. Я остаюсь дежурить, но хочу, чтобы Джим и Билл немного отдохнули. Мы слишком устали».

Лоуэлл вскоре заснул, и оператор в Хьюстоне радостно констатировал:

— Мы слышим его храп.

Шесть дней в Америке прислушивались к дыханию астронавтов, следили за газетами, слушали радио, старались не пропускать телевизионные передачи. Полет «Аполлона-8», пожалуй, не смогла забить даже сенсация с похищением дочери одного флоридского миллионера. (Похитивший — он оказался учёным-биохимиком — положил девушку в специальный ящик, снабжённый запасом пищи, фонарём и шлангом для воздуха, закопал ящик в землю и потребовал от миллионера 500 тысяч долларов выкупа.)

В воскресенье, когда все три астронавта вернулись в свои семьи, я позвонил в телефонную справочную Хьюстона:

— Не могли бы вы мне дать телефон Фрэнка Бормана?

— Кого, простите? — спросил вежливый и приветливый голосок.

— Фрэнка Бормана!

— Повторите имя.

— Фрэнка Бормана, астронавта, который командовал «Аполлоном-8».

— Ах, астронавта! Сейчас, минутку.

Прошла минутка. Снова приветливый женский голос:

— Будьте добры, как пишется его фамилия по буквам?

Я сказал.

Фамилии в справочной книге не оказалось. Ну, это в порядке вещей. Не это меня удивило.

— Может быть, у вас есть в книге фамилии других? — спросил я. — Видите ли, я журналист, мне хотелось бы взять Интервью.

— Сейчас посмотрю… — крошечная пауза… — второй был, кажется, Лау… Луа…

— Лоуэлл.

— Да, да, Лоуэлл… А имя как?..

— Джеймс.

— Нет, его тоже нет.

— Извините, — не уступал я. — Их трое летало.

— Ах, ну да, их же было трое. А как фамилия третьего парня?.. Вы не помните?

Любопытный народ все-таки американцы!..

Полёт в никуда!

Я всё жду — когда же выйдет фильм. Я жду его как продолжения разговора.

Наверное, я пришёл к Антониони не в очень подходящее время. Было поздно — часов одиннадцать вечера. Он выглядел усталым. Его мучил нервный тик.

В большом, тяжеловесно обставленном номере — приземистые кресла, колониального стиля диван, солидные, на совесть начищенные отельной прислугой дорогие и тяжелые безделушки — итальянец казался особенно нездешним. Да и номер был каким-то нежилым. Ни окурка в пепельнице, ни галстука на спинке стула. Ничего. Как в комнате отдыха для транзитных пассажиров, когда не только твои вещи, но и твои мысли не здесь.

Антониони не приступал тогда ещё к съёмкам фильма, а только, как он сам выразился, «продирался» сквозь Голливуд.

Продираться было, как видно, совсем не легко, потому что выглядел он не только усталым, но и подавленным.

Я вспомнил, как узнал о том, что он в Голливуде. В той же знаменитой голливудской гостинице я завтракал с актёром и продюсером Т., неожиданно для себя ставшим звездой первой величины, миллионно разбогатевшим и до сих пор сохранившим по этому поводу удивленное выражение на лице Плечом он прижимал к уху трубку телефона (телефон держал почтительно склонившийся официант). В одной руке у Т. был бутерброд, а в другой — стакан молока.

— Слушайте, я видел сегодня внизу этого знаменитого итальянца. Вы не знаете, что он здесь делает?

— Какого итальянца?

Т. прожевал кусок, минуту мурлыкал в трубку и затем потер лоб рукой, освободившейся от бутерброда:

— А, чёрт, всё забываю его фамилию. Ну тот, который про фотографа — «Блоу ап», с Ванессой Редгрейв.

— Антониони. Микеланджело Антониони.

— Кажется, так.

Я удивился, когда узнал, что Антониони делает фильм в Голливуде. Как-то не совмещались в моем сознании эти два имени, ставшие, если хотите, понятиями. Они контрастировали и противоречили друг другу, как этот безвкусно богатый, напыщенный пустой номер и его усталый, сухощавый обитатель.

Поэтому прежде всего я спросил его, как возникла мысль снимать фильм в Голливуде.

Оказалось, почти случайно. Карло Понти как-то сказал Антониони, что его фильмы очень любят в Японии и почему бы ему не попробовать сделать там свой следующий фильм.

Антониони поехал в Японию. Через Америку, В Японии он отказался от идеи, предложенной Понти. И возвратился назад в Италию. Опять через Америку. А спустя некоторое, время поехал в Америку на несколько месяцев, чтобы увидеть её поближе. Точнее, увидеть американскую молодежь и попробовать разобраться, что же с ней происходит.

Как-то в Фениксе, штат Аризона, он прочел в местной газете заметку о том, как молодой парнишка пробрался на местный аэродром, написал на фюзеляже маленького самолета слова: «Хватит войн! Любовь! Мир!», — нарисовал на крыльях по цветку, сел в кабину, запустил двигатель и улетел. Куда? Неизвестно.

Антониони встречался с сотнями людей — руководителями и участниками разных молодежных движений в Америке. Он пришел к выводу, что процесс, который происходит в психологии и мировоззрении молодых американцев — очень глубокий и далеко идущий.

— Я неплохо знаю английскую молодёжь, — говорил он мне. — Там тоже происходят изменения. Но по сравнению с Америкой — они поверхностны. Если ребята стали иначе одеваться и иначе причесываться, вовсе не значит, что у них изменились взгляды на жизнь.

Он решил, что нашёл здесь молодёжь, которая глубоко и серьезно ищет новых путей в жизни. Он решил, что следующий свой фильм будет снимать здесь.

— Американская молодёжь, пожалуй, самое неожиданное и интересное явление сегодня на Западе.

Сюжет? Между двумя городами — Лос-Анджелес и Лас-Вегас (городами — символами американского счастья, американской мечты) — он нашёл местечко в Долине Смерти. Оно называется — Точка Забриски — Забриски Пойнт (фильм будет называться так же). Бензоколонка, десяток домиков и маленький отель. Вокруг — песок, пустыня. Здесь встречаются парень и девушка, ушедшие из городов-символов.

Вот всё, что он мне сказал. Наверное, сценарий был ещё не завершён. Я сужу вот по чему. Я рассказал ему о той встрече с белой спортивной машиной на безлюдной дороге у реки Миссисипи, когда один из четырёх молодых её пассажиров целился в нас из винтовки.

Я рассказал об этом Антониони просто так, к слову.

Он выслушал внимательно и сказал тихо:

— Смешная страна. Смешная… — Потом добавил: — Можно я возьму этот эпизод в фильм? Он таким и будет — неожиданным и без объяснений.

Он нашёл для своих героев двух непрофессиональных актёров. Парня зовут Марк Фречетте, девушку — Дарья Хэлприн. В фильме сохраняются их имена. Она — дочь актера. Он — сотрудник маленькой газетенки в Бостоне, ходил на демонстрации в защиту доктора Спока.

Агент МГМ (голливудская фирма «Метро Голдвин Мейер», с которой у Антониони контракт), нашедший Марка, рекомендуя его для пробы, сказал: «Я нашел вам парня, который действительно умеет ненавидеть».

— Это не ненависть, — говорит Антониони. — Они ещё не умеют ненавидеть.

Он собирался три месяца снимать и потом три месяца монтировать.

— Больше всего я люблю монтаж. Это самая творческая часть работы. Через шесть месяцев картина будет готова.

Но разговор был в июле. Прошло уже пять месяцев! В МГМ мне сообщили сегодня, что Антониони в самом разгаре съёмок.

Может быть, главная причина задержки — попытки «продраться» сквозь Голливуд?

— Я бы никогда не приехал в Голливуд делать фильм. Ещё ни один европейский режиссёр не сделал здесь хорошего фильма. Но делать фильм самостоятельно — нет денег.

Неожиданно спросил сам:

— Как вам понравился Голливуд?

— Интересно, — сказал я. Не потому, что осторожничал, а потому, что журналисту, приехавшему впервые в Голливуд, он действительно интересен.

— По-моему, это страшно, — сказал он тихо, — страшно. Самодовольный, богатый, немощный и грязный старик. Уже ничего не может сам, но может покупать. Вы знаете, в 1967 году они сделали только восемьдесят картин. А раньше делали по восемьсот, интересно это проанализировать.

— У вас нет никакой надежды насчёт Голливуда?

— Вы имеете в виду искусство?

— Да.

— Никакой. Я стараюсь, чтобы в моей съёмочной группе было как можно меньше людей из Голливуда. Даже подсобных, даже второстепенных. Они пропитаны голливудскими традициями, штампом, самодовольством. — Он усмехнулся: — Когда молодым ребятам, которых я снимаю в фильме, говорят, что я работаю вместе с МГМ, они отказываются сниматься — говорят, что это предательство. Мне приходится им объяснять, что я делаю это, только чтобы по лучить деньги. У меня нет денег. У МГМ есть. Почему мне не взять их деньги, если это даст мне возможность сказать то, что я хочу? Но мне нужна абсолютная независимость от них. Не только юридическая независимость. Но и независимость от их атмосферы, от здешних традиций. Если мне не удастся продраться сквозь них, я откажусь от идеи…

Он это сказал запальчиво. Мне показалось, что, может быть, именно сегодня у него были тяжелые переговоры с «немощным и самодовольным стариком».

Я спросил, что он собирается снимать после этого фильма.

Он махнул рукой.

— Пройдёт шесть месяцев. За это время так много изменится в мире. Разве можно сейчас сказать, над чем будешь работать?

Я подивился тогда этой, я бы сказал, журналистской привязанности большого художника к событиям и времени. И, честно говоря, тогда не думал, что за это время произойдёт много изменений в молодёжном движении Америки. Но с того времени действительно очень многое изменилось. Уже через месяц был Чикаго. Я не знал, что Антониони приезжал в Чикаго в те горячие дни, иначе я обязательно повидался бы с ним. Но я могу представить себе, что чувствовал он тогда возле знаменитого теперь отеля «Конрад Хилтон», когда полиция избивала молодежь. Я могу себе представить, как много нового эти чувства принесли в его будущий фильм.

В одном из интервью после Чикаго он говорил так: «Молодые люди утверждают, что покончили с этой страной. Что они не верят в неё больше… Но они верят. Даже в Чикаго. Я был там. Я видел, что ребята не поняли, что с ними произошло. Это было страшно. Они говорят: „В следующий раз мы придём с оружием“. Но позже они увидят, что не смогут стрелять, потому что они ещё не отчаялись до конца. Это ещё не то отчаяние, которое заставляет стрелять. Вы знаете, в Америке люди типа Никсона производят на свет свою полную противоположность… Во времена Эйзенхауэра были битники. Джонсон породил хиппи. А Никсон? Что будет при Никсоне?

Но, как бы ни был открыт сценарий для новых эпизодов, мне трудно представить, что можно вплавить в него те изменения, которые произошли в Америке, условно говоря, после Чикаго.

За это время в общем-то умерли хиппи. Я не имею в виду внешнее проявление этого движения — бороды и наряд. Чикаго испугал тех, кто играл в протест или оказался слаб духом. Ну а тех, кто был искренен и. не был намерен бежать, Чикаго заставил, пожалуй, понять бессмысленность игры в цветочки с этим обществом».

И ещё одному научил Чикаго. Он заставил понять, что полёт мальчика, разрисовавшего самолёт и написавшего на нём хорошие слова, был полётом в никуда. Даже прекрасное парение бессмысленно, если, нет цели. В конце, концов оно обязательно кончается катастрофой.

Осень ушла на зализывание ран. Но появилась ли за это время у молодёжи цель «полёта» — никто не знает. Это покажет будущее. И это может предсказать художническая интуиция.

Я с нетерпением жду выхода фильма на экран. Я жду его как продолжения разговора.

Святой Джозеф не отвечает за будущее, или Всякое может случиться

Новогодние и рождественские пожелания счастья американцы развешивают дома на верёвочках — от стенки до стенки — как бельё для просушки. Чтобы гости видели, сколько у хозяина доброжелателей. Или — на жалюзи окон, чтобы и прохожие видели.

Свои — я держу кучками на столе. Если развесить — получится открыточного счастья метров на тридцать с гаком.

Отдельно лежат открытки не столько доброжелательные, сколько корыстные — так сказать, «требовательные». Например, от администрации дома. Эта открытка пришла с довольно длинным реестром — кому я должен вручить рождественские подарки. Подарки, чтобы не было недоразумений, работники администрации предпочитают брать деньгами.

В гараже вывесили заметное белое табло на стене. Вокруг него с настырной многозначительностью подмигивают разноцветные лампочки. Мрачные служители гаража время от времени заносят на табло крупными буквами фамилии клиентов, которые уже «внесли» подарок. Если ваша фамилия не появится до Нового года, то после 1 января может случиться несчастье — лопнет, например, шина.

Мой приятель получил в 1967 году поздравление от управляющего домом: «Желаю вам веселого рождества, сэр, и счастья в новом году». Сэр закрутился и забыл о подарке. Пришла вторая открытка: «Снова желаю вам веселого рождества, сэр, и счастья, в новом году». Тот опять проволынил с подарком. И пришла третья открытка от управляющего: «Желаю вам веселья, сэр, и счастья в третий и последний раз».

Счастье выколачивают разными путями.

В церкви святого Джозефа на 42-й улице сыро и пусто, как в нетопленой бане. На весь огромный зал четыре-пять человеческих фигур. Стоят коленями на пластиковых подушечках. Локти на спинке передней скамьи. Голова — вниз. Пальцы рук переплетены, как большая застежка-«молния». Кто-то, привалившись лбом к скамье, просто спит. Служитель спокойно, но цепко берет за плечо. В церкви спать нельзя.

На стене плакатик: «Твори, счастье — жертвуй».

И неподалёку нечто вроде столика. На нём папье-машевый муляж книги. Навечно открытая страница крупными буквами диктует прихожанам образец молитвы святому Джозефу: «Святой Джозеф, апостол Христа, спаситель в нужде, творец счастья! Во всех своих молитвах я буду просить тебя: сотвори чудо, дай мне счастье…» За этими словами стоит многоточие, открыты скобки, и в скобках мелкими деловыми буквами. значится: «Ниже излагайте свои просьбы. Если вы хотите, чтобы их прочел святому Джозефу отец Джеймс, то запишите просьбы на листке бумаги и оставьте здесь вместе с пожертвованиями».

Рядом стопочкой и лежат эти самые «просьбы». Листочки бумаги, аккуратно сложенные или смятые, исписанные карандашом или шариковой ручкой, ломким старческим почерком или круглым ученическим.

«…Дай мне счастье, накажи Антонио за то, что украл мои щётки…», «…Он пришёл и положил деньги на стол. И тут же вошёл полицейский. А я ведь не собиралась брать деньги. Я хотела по любви. А он, нарочно деньги вынул, чтобы посадили меня…», «…Помоги устроиться в кафе на 54-й улице…», «…Пусть только выздоровеет Лесли, пусть только выздоровеет. На лекарство, ты же сам знаешь, денег нет…», «…Дай счастье, не дай разориться мистеру Крауну…», «…Она изменяет мне. Верни её в лоно семьи, святой Джозеф…», «…Машина совсем как новая, а они дают за неё полцены…», «…Я точно знаю, что Антонио украл мои щётки…».

После скобок на книжной странице идут заключительные слова молитвы святому Джозефу: «Я обращаюсь к тебе, святой Джозеф, зная, что ты не оставишь без внимания мои мольбы. Но я знаю также, что твой ответ может оказаться неожиданным для меня. Амен».

Последнюю фразу составлял, конечно, — личный юрист святого Джозефа или отца Джеймса — чтобы не было к апостолу никаких претензий. Ведь апостол, может быть, совсем иначе понимает, в чем состоит ваше счастье…

Кррэк… С хрустом разламывается в зубах пятицентовый рогалик. Из него выпадает бумажка. Там — счастье: «Если не будешь давать взаймы, не разбогатеешь», «Смело начинай, но будь осторожен», «Счастье — рядом».

Дзиннь… Десять центов падают в автомат. В обмен вылетает картонное счастье: «Если не будешь давать взаймы — не разбогатеешь», «Смело начинай, но будь осторожен», «Счастье обретёшь в семейной жизни». Для рогаликов и для автоматов счастье печатается в одной и той же нью-йоркской типографии. Даже шрифт одинаковый.

Рядом с автоматом медленный безмолвный старичок-сэндвич нарушает бешеное движение улицы. Он смотрит поверх голов, движется медленно и величаво, как апостол. На груди и на спине — плакаты. «Стрижка у Крауна (следует адрес), только 75 центов». Подумайте — только 75 центов! А ведь обычно стрижка 2 доллара. Уж не тот ли это Краун? Кажется, он все-таки разоряется.

Синий морячок с вещмешком-наволочкой за спиной сопя рассматривает рекламу фильмов «Пойман во время сношения», «Сексуальные революционеры», «Сто долларов за ночь».

Сто долларов? Глупости! Вон в тридцати футах одна покуривает. Да кто когда давал ей больше десятки? За пятерку пойдёт. За смятую, потную пятёрку. Вот и счастье. Если, конечно, пятёрка шевелится в кармане

И слава тоже стоит недорого. Трёшку. За трёшку наберут при тебе в печатной лавке первую страницу газеты. И большими буквами сверху — всё, что ты захочешь. Например: «Морской пехотинец Билл Смит из Вайоминга женился на дочери миллионера». (Надо только следить, чтобы не получилось больше сорока типографских знаков, считая и расстояние между словами: больше сорока знаков не принимают).

И посылай эту штуку в родной Вайоминг. Все обалдеют от удивления.

На морячка спокойными рачьими глазами посматривает толстая киоскёрша с оливковым носом. Могучие груди на могучей кипе газет. Жуёт сосиску в длинной булочке — «хот дог». На сосиске — шматок солёной капусты. Из-под грудей выглядывает мистер Моррисов — знаменитый астролог, предсказатель судеб. На всю страницу заголовок: «Будет ли Америке счастье в 1969 году»? Надо же! Только год назад сосиска с булочкой стоила 20 центов. Теперь — 35.

Морячок интересуется насчет счастья. Получив с него центы, киоскёрша вытаскивает из-под грудей тёплую газету.

«Религиозная деятельность обещает быть весьма благодарной. Обращайте больше внимания на вести из дальних мест. Пишите друзьям и родственникам повсюду. Старайтесь иметь дополнительный отдых. Будьте интеллектуально наготове».

К чему наготове? При чем тут религиозная деятельность? Ничего определенного не говорит осторожный и таинственный мистер Моррисон, президент Всеамериканской гильдии астрологов.

И морячок сердито бросает газету в урну и что-то злое говорит тётке с сосиской.

Астрология нынче в США в большой моде. Некоторые считают, что даже слишком в моде, тревожно в моде.

Имеются астрологические поваренные книги — что когда готовить, астрологические руководства по женитьбе, астрологические книги свиданий. У бесподобного Тиффани можно заказать стаканы для коктейлей с вашим собственным гороскопом, выгравированным на стеклянной таре.

Имеется обширная астрологическая статистика.

Она утверждает, что в США около 10 тысяч астрологов, несколько десятков астрологических школ. Кроме гильдии, есть Американская федерация людей этой почтенной профессии.

За последние годы замечен явный астрологический прогресс, выражающийся в почти астрономических цифрах. Из 1750 ежедневных американских газет 1200 имеют постоянную рубрику «В мире звезд», где астролог печатает свою колонку с предсказаниями. В конце 40-х годов этим полезным делом занималось во всех Соединенных Штатах только 20 газет.

Известно, что у астрологов на приемах бывает в три раза больше женщин, чем мужчин. Социологи объясняют этот факт не тем, что мужчины не верят в астрологию, а просто они стеснительнее женщин.

Есть история американской астрологии. Она свидетельствует и о трудных моментах в развитии предсказательного дела. Например, большинство членов астррлогической федерации предсказало наступление конца света в 1962 году. Была названа даже точная дата. Предсказание было настолько аргументированно, что группа астрологических активистов, проживающая в штате Аризона, в ночь накануне гибели мира полезла на высокую гору, чтобы лучше было видно, как это все произойдет. Просидев на горе сутки, активисты разочаровались в астрологии и спустились вниз с твёрдой решимостью поколотить членов федерации, имевших несчастье проживать в благословенном штате Аризона.

Однако федерация выстояла кризис 1962 года и даже приумножила число своих сторонников в разных слоях общества.

Например, как сообщала американская печать, к У Тану пришла на приём известная актриса Марлен Дитрих, чтобы предупредить Генерального секретаря ООН о том, что день открытия очередной сессии Генеральной Ассамблеи выбран с астрологичёской точки зрения неудачно. «Небо против», — сказала Марлен.

В Нью-Йорке есть астролог, который заявляет (проверить справедливость его слов пока не удалось), что он является официальным астрологом британской королевской семьи. По его словам, он лично указал Елизавете Второй, какой день выбрать для коронации. «Она короновалась в самый удачный в астрологическом смысле день, — сообщил астролог журналистам. — Самый удачный день на протяжении десятилетия!»

О влиянии астрологов на процессы, происходящее в Белом доме, пока в американской печати никаких данных нет. Дата вступления Ричарда Мильхауза Никсона в должность — 20 января 1969 года — установлена конституционно.

Из офиса 37-го президента США рассылается бессчетное множество («Нью-Йорк таймс» полагает, что не меньше 300 тысяч) конвертов с золотообрезными, крепенькими картонками: «Инаугурационный комитет просит Вас оказать честь своим присутствием на торжественной церемонии вступления в должность…»

Над планированием и организацией торжества, которое обойдется американским избирателям в 2 миллиона долларов, трудятся в Вашингтоне 3 тысячи человек и одна солидных размеров электронно-счетная машина. Функция компьютера — переварить в своем таинственном нутре и безошибочно совместить список приглашенных (длина — 5 миль) со списком заказываемых номеров в отелях (длина не установлена), чтобы никому не послали приглашение дважды и чтобы никто не остался без гостиничного номера.

Натужно урча, крутит свои интеллектуальные шестерни могущественный компьютер. А слабее, несовершенные люди всё ещё бьются над нерешенными проблемами: какого издания Библию следует держать в руках новому президенту, когда он будет произносить клятву? допускать ли приветственные речи присутствующих или не допускать? надевать ли будущему президенту фрак или обойтись простым темным сюртуком и визиточными брюками в полоску?

Но хотя нерешенных проблем еще полным-полно, американцы, на мой взгляд, не испытывают особых волнений по поводу предстоящей инаугурации. Они оптимисты, они не сомневаются, что все многоважные вопросы касательно брюк в полоску будут в конце концов успешно решены. Можно уверенно предвидеть, что в полдень 20 января1969 года все буде так, как тому быть подобает.

Вот если бы с тем же оптимизмом и той же уверенностью американцы могли предвидеть и предсказать будущую политику избранного ими президента! Однако в этом деле даже самые прославленные американские астрологи и лишенные склонности к мистицизму седые газетные обозреватели пасуют.

Казалось бы — чего проще! Берите в руки предвыборные заявления нового президента — и там всё чёрным по белому. Но ведь вот что интересно: я прочёл сотни статей-гаданий и статей-предположений о том, какой будет политика будущего правительства, но ни одному автору даже в голову не пришло основывать свои предположения на том, что Никсон говорил перед выборами избирателям. Серьезный американский астролог или. журналист в ответ на такое предположение лишь поднимет густые брови и снимет очки, чтобы пристальней в вас вглядеться — действительно ли вы столь наивны или только притворяетесь?

Вот почему во многих газетах и журналах, обсуждающих возможную будущую политику президента, ее называют непредсказуемой. И еще одно слово стало модным и распространенным, как гонконгский грипп — «прагматизм». Тоже в применении к будущей политике.

Это слово сейчас произносят с ударением на каждом слоге: пра-гма-тизм. Звучит позитивно и определенно. Но на самом деле ничего не прибавляет к стремлениям американцев предугадать будущую политику своего президента.

После того как Никсон объявил состав нового кабинета и назвал своих советников по Белому дому, газеты писали, что назначенные Никсоном люди — не слишком правые и не слишком левые, а, так сказать, в самый раз. И опять стекало с пера удобное и ни к чему не обязывающее слово «пра-гма-ти-сты». Для тех, кто не слишком обременен политическим и философским опытом, пояснялось, что прагматисты — это люди, принцип деятельности которых стоит в том, чтобы не придерживаться никаких принципов.

Однако отказывать в принципах людям, которые 20 января 1969 года станут правительством Соединенных Штатов, было бы несправедливым. Все они в основном крупные банкиры, юристы крупнейших корпораций, люди большого и очень большого бизнеса. Сам Никсон, направляясь в Белый дом, покидает весьма важные кресла (директорские и члена правления) нескольких корпораций с общим капиталом в 11 миллиардов долларов (крупнейшая среди них — «Мючуал лайф иншурэнс» — страховая компания с капиталом в 3,3 миллиарда долларов, контролируемая банками Моргана).

Вряд ли можно предполагать, что такая группа людей способна вести иную политику, кроме той, что должна обеспечивать им стабильность положения и упрочение позиций. И если это не политический и философский принцип, то, во всяком случае, политический и философский инстинкт классового сознания.

Аналитики американской политической жизни не ждут от нового правительства новых идей или смелых реформ. А посему к слову «прагматизм» для характеристики будущей политики прибавили еще прилагательное «консервативный».

На этом осторожном определении сходится, пожалуй, большинство буржуазных обозревателей.

Но как конкретно выразится политика «консервативных прагматиков», никто не решается предсказывать.

Некоторые обозреватели вообще склонны считать, что членам нового кабинета пока просто некогда думать о политике. Слишком уж много навалилось на них забот.

Разве переезд в Вашингтон простая штука? Миллион проблем, гораздо более актуальных, чем проблемы войны, расизма, преступности, нищеты: где жить? в. какую школу ходить детям — не в публичную же с неграми? что надеть жене на инаугурацию? что делать со старым домом — продавать или сдать внаем? ну а кухарка Мэри — как быть с ней? брать ли с собой в Вашингтон (она готовит такой замечательный яблочный пирог с помидорами!) или нанять там нечто более столичное?

Считают, что единству кабинета, о котором так много и часто говорит Никсон, грозит серьезное испытание, когда жены начнут охотиться за домами в Джорджтауне, пригороде Вашингтона. Вообще, жены в новом кабинете будут, как видно, играть немалую роль. По распоряжению будущего президента они, наравне с мужьями, проходят высшее «засекречивание», так называемую «Кю-чистку». Это делается для того, чтобы правительственные подруги смогли присутствовать на самых высоких государственных совещаниях, включая и совещания по международным и военным делам. Никсон мотивировал свое решение так: «Жены министров умны и кончали колледжи — пусть же они будут в курсе того, чем занимаются их мужья, это даст им чувство причастности».

Не исключена возможность, что нововведение вызвано не только заботой о крепости министерских семей (не будет отговорки: был на совещании), но имеет значение и чисто научного эксперимента на тему: «Действительно ли женщины не умеют хранить секреты?»

Ну, а что делают те, кто покидает правительственные учреждения Вашингтона?

Для них это сложное, так называемое «транзитное» время наполнено заботами противоположного характера. Надо получить где-то хорошее место взамен государственного, надо решить, что делать с домом в Джорджтауне (слышали, как Катценбах выгодно продал?), надо поспешить с замужеством дочки и надо в конце концов побывать на всех вечеринках — поминках по уходящей администрации — и, между прочим, завязать связи с пришельцами — вдруг удастся остаться в должности.

Эти действия иногда напоминают поступок молодой вдовы из Бруклина, которая поместила на свежей могиле своего мужа такое объявление: «Здесь лежит Билл Смит. Его вдова, высокая блондинка 27 лет, принимает соболезнования по адресу…»

В распоряжении Никсона около трех с половиной тысяч постов с окладом от 23 до 35 тысяч долларов в год, которыми он может вознаградить друзей по партии или утешить перебежчиков. Среди постов есть такие необременительные, как, например, должность исполнительного директора Комиссии по непристойностям порнографии, которая, впрочем, если бы занималась своим делом всерьез, стала бы, пожалуй, самым загруженным ведомством во всём правительстве.

Поэтому далеко не все демократы щепетильны в вопросах «партийной принципиальности». Один из высших чиновников министерства транспорта, некий Джон Макгрудер, который всегда считался завзятым демократом, недавно повесил на стене своего кабинета портрет с собственноручной дарственной надписью Юлиуса Страуса, небезызвестного председателя Комиссии по атомной энергии во времена республиканца Эйзенхауэра. И всем посетителям из новой администрации Макгрудер объясняет: «Я был помощником Страуса по административной части. А вы понимаете, конечно, что нельзя быть другом Страуса и при этом оставаться очень примерным демократом». Говорят, Никсон собирается принять это обстоятельство во внимание и оставить транспортного чиновника на посту.

Нечего говорить, что к вдовьим ухищрениям прибегает лишь сошка не более чем среднего размера.

Что касается, например, самого Джонсона, то его многомиллионное состояние избавляет его от хлопот о хлебе насущном.

Всё свободное время он собирается посвятить, как известно, созданию библиотеки своего имени и истории своего президентства. Кроме печатной истории, начинается работа над джонсонианой устной. Я имею в виду, понятно, не народные сказания и легенды, а вещи, более прозаические. Специальные люди пой руководством техасского историка Джо Бертрама Франца будут записывать на магнитофонную плёнку воспоминания о Джонсоне разных политических деятелей.

Джонсон, заинтересованный в том, чтобы история сказала о нем свое решающее слово еще при его жизни, спросил Франца, долго ли тот собирается возиться с пленками. «Года три», — ответил звуковик. «Не выйдет, — махнул рукой Джонсон. — Десяток, лет у вас уйдет только на запись моих врагов».

Видимо, не очень надеясь на точность воспоминаний своих современников, президент сам уже продиктовал на магнитофон несколько километров выдержек из своих бесед с Раском, Макнамарой, Клиффордом, начальником ЦРУ Холмсом, генералом Тэйлором. Все эти записи касаются советов, которые Джонсон получал от своих сотрудников по вопросам войны во Вьетнаме. Джонсон явно не хочет взваливать на себя всю ответственность, за позор Америки.

Так что, как видите, все заняты. И посудите сами — до политических ли проблем сейчас? До экономических ли?

Вот почему транзитное время в Вашингтоне в достаточной степени скучно, уродливо и, по мнению некоторых американских аналитиков, опасно, как всякий паралич, даже временный.

Институт Гэллапа провёл опрос общественного мнения: «Будет ли новый президент великим президентом, хорошим, удовлетворительным, или плохим?»

С обычным тщанием сотрудники института проинтервьюировали 1558 американцев в 300 географических пунктах страны. Вот этот массовый гороскоп на нового президента США. В то, что 37-й президент будет великим, верит 6 процентов американского населения. 51 процент полагает, что он будет хорошим. 34 процента не ставят ему оценки выше «уд». 6 процентов заявляют, что он будет плохим. 3 процента опрошенных, по разным причинам воздержались от высказываний по этому актуальному вопросу.

Само по себе наивное массовое гадание на кофейной гуще не имеет значения. Однако обращают на себя внимание несколько небезынтересных деталей. Из тех, кто во время выборов в ноябре голосовал за Хэмфри, только один процент тешит себя надеждой, что следующие четыре года США проживут под управлением «великого президента». А вот среди тех, кто голосовал за Уоллеса, таких оптимистов — 7 процентов. Насчёт «хорошего президента» та же картина: среди бывших сторонников Уоллеса больше веры в Никсона, чем среди бывших сторонников Хэмфри.

Из голосовавших за Никсона 20 процентов считают, что он будет президентом «на тройку», и (это уж совсем интересно!) 1 процент из них же безнадежно полагает, что Никсон будет президентом плохим.

Ах это знаменитое-презнаменитое, странное-престранное, конкретное-преконкретное, наивное-пренаивное американское счастье! Оно так трудно ловится, оно так изменчиво, непредсказуемо!

Дошлые историки, изучая вопрос бурного увлечения астрологией в Соединённых Штатах, натолкнулись на опасную параллель. «Коррумпированные и гниющие великие империи древности всегда обращались к сверхъестественному. С астрологами постоянно консультировались и в Афинах ив Древнем Риме, в период упадка». Я привожу эти слова из журнала «Нью-Йорк таймс мэгэзин» и поэтому оставляю на его совести опасную историческую параллель, которая, однако, если приглядеться, в данном случае не кажется совсем уж бессмысленной.

Где вы, члены Всеамериканской гильдии астрологов? Где ты, осторожный апостол святой Джозеф, так и не наказавший мошенника Антонио, похитителя чьих-то щёток, и не предотвративший разорение брадобрея Крауна? Расскажите, что будет с Америкой? С этой страной, где на мысе Кеннеди запускают к Луне космонавтов, а в 10 милях от космодрома обучают детей расизму и учителей арестовывают за упоминание теории Дарвина.

Молчат члены федерации. Молчит поднаторевший в юридических делах архиосторожный апостол.

Много непредвиденного принес 1968 год Америке. Я помню, как астрологи и газетчики весной предсказывали полное поражение Никсону, помню, как уверенно предопределяли победу Джонсону, как потом удивлялись его отставке, как видели будущим президентом Боба Кеннеди и как пуля, не считаясь с положением звезд, вычеркнула его из списка кандидатов и живых, помню, как поражались успеху Юджина Маккарти, а после Чикаго уверенно говорили о гибели левых сил.

Много было в 1968 году несбывшихся предсказаний. Пожалуй, только одно исполнилось в полной мере. В Чикаго, во время конвента демократической партии, я увидел в руках у молодого парня, лицо которого было покрыто слоем вазелина (защита от газа «мэйс»), фанерный плакат. На нем черной краской было написано: «1968 год — год неспокойного солнца. Всякое может случиться». Парень стоял возле отеля «Конрад Хилтон» перед стеной полицейских в газовых масках и смотрел на них с сочувствием пророка.

Чуть позже я видел, как голубые полицейские зверски били пророка, а на фанерный плакат под ногами падали тёмные капли его крови.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ