„Я верю в человечество"
1. Научный вулкан в риме затухает
В конце 1935 года к Ферми, в глубокой задумчивости сидевшему в своём кабинете, пришёл Эмилио Сегре с газетой в руках:
— Энрико, вас интересуют последние новости?
Ферми оторвался от дум.
— Какие новости, Эмилио?
— Ирен и Фредерик Жолио-Кюри получают Нобелевскую премию, вот какие новости! И вместе с ними новым нобелевским лауреатом станет Джеймс Чедвик. Правда, мы в Риме создали куда больше искусственных радиоактивностей, чем парижане...
— ...но само открытие искусственной радиоактивности всё же принадлежит им, а не нам, вы это хотите сказать? — спокойно закончил Ферми.— Я с вами полностью согласен: если и награждать кого Нобелевской премией, то раньше всего блистательных парижан.
Сегре выходил из себя легко и бурно. В лаборатории с насмешливым уважением показывали расколотый стол: в пылу какого-то научного спора Эмилио так хватил по нему кулаком, что доска развалилась надвое. Прозвище «василиск» выражало сокровенную суть импульсивной натуры Сегре. Ко всему он мог относиться с прохладным спокойствием, только не к науке.
— Нет, я совсем не то собираюсь сказать, что вы мне приписываете, Энрико! Смею вас заверить, зависть меня никогда не мучила. Я бы хотел задать вам один вопрос.
— Я слушаю.
— Вы подлинный папа, Энрико! Вы не только непогрешимы, но и мудры! Так объясните, что с нами со всеми случилось? Почему мы все гораздо меньше делаем, чем год назад? Почему мы перестали умножать открытия? Почему нам стало скучней, когда мы собираемся вместе? Наш очаровательный щенок Бруно уехал в Париж, в лабораторию Жолио, ему неинтересно с нами. А ведь он так блистательно начинал у нас! Франко по шесть месяцев пропадает в поездках в Канаде, в Марокко, ещё дьявол его знает где, его больше не влекут к себе наши работы, он устал от них!.. Так что же случилось? Что, я спрашиваю!
Ферми молча смотрел на взволнованного Сегре. Неужели надо объяснять самому талантливому из его помощников, что передышка в лихорадочном творении открытий стала неизбежной? Разве все химические элементы, которые можно было достать в магазинах Рима, не подвергнуты нейтронному облучению? И разве не пришла пора детализировать совершённые, открытия? И разве не нужно наконец разобраться в проклятой загадке урана? Вот уж выпал на горе исследователям твёрдый орешек, никак не разгрызть!
Нет, говорить об этом Сегре не нужно, размышлял про себя Ферми. Всё, что относится к проблемам науки, ему известно. Он спрашивает не о научных проблемах, а о научном воодушевлении. Работа в лаборатории идёт, вдохновение пропало — вот что мучает Сегре. Ссылка на исчерпанные химические реактивы прозвучала бы насмешкой.
И Ферми, как бы обдумывая каждое слово, медленно ответил на страстные вопросы Сегре загадочным советом:
— Пройдите в библиотеку, возьмите лежащий на столе географический атлас и посмотрите, на какой странице он раскрывается. Многое вам тогда станет ясно, Эмилио.
Сегре непримиримо сказал:
— Я пойду в библиотеку. Но объясните мне, над чем вы задумались, Энрико? Раньше вас тоже охватывало раздумье, раньше вы тоже на время отдалялись от нас... Но мы знали — вы разрабатываете новые теории в физике, вас посетила очередная блестящая идея, вы завтра с увлечением изложите нам её, мы будем восторгаться, бросимся осуществлять её в эксперименте... Сейчас, нет сомнения, вас одолели очень важные мысли! Поделитесь со своими учениками, Энрико, все мы хотим знать, над чем вы так трудно раздумываете.
И опять Ферми помедлил с ответом.
— Вы правы, Эмилио, я пытаюсь постичь очень трудное явление. Я хочу разобраться в роли учёного в современном обществе.
Сегре, больше ничего не сказав, направился в библиотеку. Лежавший па столе географический атлас раскрылся на карте Абиссинии.
Ах, вот оно что! Точный ответ, неоспоримо точный! Сегре долго всматривался в замусоленный атлас, где словно кровоточили затушёванные красным карандашом районы Эфиопии, захваченные фашистской Италией. Итальянская армия продвигалась в глубь страны, против вооружённых пиками и стрелами абиссинцев шли танки и артиллерия, на деревушки и города пикировали самолёты — кровавое пятно фашистских завоеваний расширялось с каждой новой хвастливой военной сводкой... Вот она, истинная причина утраченного вдохновения,— политика вторглась в науку, учёным пришло время задуматься о своей роли в обществе. «С кем вы?» — страстно спрашивал недавно русский писатель Горький. И правильно — с кем они? На кого работают? Кому служат?
Сегре подошёл к окну. На улице маршировал отряд королевских конных гвардейцев. Били барабаны, резко ревели фанфары, пели рожки. По тротуару бежали восхищённо орущие мальчишки, девушки заглядывались на рослых, по-павлиньи украшенных парней на могучих жеребцах. Нет, это не игра, не шутовской уличный маскарад, каким ещё недавно представлялись физикам Ферми подобные маршировки. В Рим недавно приезжал Гитлер, оба фашистских диктатора вызывающе демонстрировали миру полное единомыслие. А после отбытия восвояси зловещего коричневого гостя местные чернорубашечники стали показывать, чего они сами стоят. В газетах — раболепие и трусость, ни одной живой мысли, ни одного свежего слова... В стране вводятся немецкие расистские законы, со всех постов гонят прогрессивных людей, скоро их будут арестовывать, вся Италия покроется лагерями, как уже совершилось там, за Альпами. О каком вдохновении может и вправду идти сейчас речь?
Где найти ясность Духа, без которой не совершить научных открытий? Кончилась блестящая группа Ферми, сломаны крылья — не будет больше в Риме гениальных прозрений!
— Агонизируем! — хмуро пробормотал Сегре.
Да, такова печальная действительность: агонизируем! Отдельные успехи, конечно, будут, умелое ремесленничество, не творчество. И они слишком на виду, о них всюду говорят, гордость Италии — так выспренне называют их разваливающуюся группу. Понтекорво правильно сделал, что удалился в Париж: в Париже ему будет легче дышать... А их в Риме приспособят для военных работ, как уже приспосабливают немецкие институты.
«Гордость Италии» должна оправдать своё название, фашистская родина ждёт от своих учёных беззаветного служения дуче, так это будет сформулировано. И, может быть, единственная возможность избежать нового рабства — уединиться, уйти в какую-то свою скорлупку, стать «вещью в себе», как любят говорить немцы. Работать отдельно от всех, про себя, для себя. Иного выхода нет, если не считать самого радикального — бежать из Италии. Но как решиться на бегство? Нет, как решиться на бегство?
Сегре снова направился к Ферми. Ферми готовился к отъезду на сессию Академии наук.
— Я хотел бы с вами посоветоваться, Энрико, — спокойно сказал Сегре. — В университете в Палермо открывается вакансия профессора физики. Как вы отнесётесь к тому, что я выставлю свою кандидатуру?
Ферми резко обернулся. Долгую минуту он хмуро всматривался в замкнутое лицо Сегре.
— Я отнесусь к этому точно так, как сами вы к этому относитесь, Эмилио, — холодно сказал он и сел в машину.
Теперь надо было ехать домой и переодеваться. Ферми ненавидел парадное одеяние академика — тёмная пышная мантия, мундир, расшитый тяжёлым серебряным шитьём, серебряные лампасы, шпага на боку, попугайская шляпа с перьями... Зачем учёному шпага? Шута ли ему — в шляпе с перьями? И эти отвратительные серебряные узоры на мундире! Он посмотрел на часы. Времени в обрез. Если он поедет переодеваться, он опоздает. На заседании будут не одни члены академии. Только бы проникнуть в зал, там ему удастся затеряться среди многочисленных гостей.
«Как-нибудь проберусь», — нетерпеливо сказал он себе и помчался к палаццо Фарнезино, где была назначена сессия академии.
У дворца ему преградили дорогу вооружённые карабинеры.
— Кто вы такой? По какому праву являетесь сюда? — сурово осведомился начальник караула.
Ферми сообразил, что правде карабинеры не поверят.
— Я шофёр его превосходительства Энрико Ферми,— почтительно объяснил он. — Мне срочно нужно кое-что сказать синьору академику.
— Иди, парень, но долго не задерживайся, — предупредил начальник карабинеров, пропуская Ферми.
2. Коричневый туман заволакивает Европу
Резерфорд ругался так громко, что было слышно в соседних комнатах Кавендишской лаборатории.
Он только что встретил во дворе лаборатории Рудольфа Пайерлса, и встреча взбесила вспыльчивого руководителя кембриджских физиков. Резерфорд, поговорив с Пайерлсом, пришёл в ярость.
Сам Пайерлс, впрочем, гнева у Резерфорда не вызывал. К Рудольфу Пайерлсу, молодому эмигранту из Германии, Резерфорд испытывал симпатию. Правда, Пайерлс был теоретик, он не сумел бы, вероятно, собрать и простейшую схему из десятка приборов и механизмов. Но, в конце концов, и без теоретиков нельзя, хорошие теоретики тоже нужны науке! Недаром среди любимцев Резерфорда числился Поль Андриен Дирак, а уж более теоретизирующего теоретика поискать было!
К тому же и Нильс Бор, большой друг Резерфорда и признанный глава теоретиков, с восторгом отзывался о Пайерлсе. Тот работал больше года в Копенгагене и вместе со своим приятелем Львом Ландау, тоже теоретиком, опубликовал исследование о природе электромагнитного поля, вызвавшее большое волнение в институте Бора. Нильс рассказывал, что дискуссии по работе Ландау и Пайерлса шли такие горячие, что спорящие буквально лишались голоса. Особенно пылко дискутировал Ландау; сдержанный Пайерлс больше отмалчивался, изредка подавая ехидные реплики. Они были закадычные друзья, эти двое — русский Ландау и немец Пайерлс, — их всюду в Копенгагене видели вместе. И жена Пайерлса, Евгения Канегизер, тоже была русской, физик из Ленинграда, соученица Ландау, Фока и Иваненко, о ней и Рудольфе с симпатией отзывался и Пётр Капица, любимейший из сотрудников Резерфорда, — чертовски славная компания эти молодые русские и их друзья, все эти энергичные экспериментаторы и пылкие теоретики, так смело вышедшие в последние годы на международную научную арену! Если такие руководители, как Бор, и такие товарищи, как Капица с Ландау, с восторгом о ком-нибудь отзываются, то к этим отзывам, чёрт подери, надо прислушаться!
И когда Пайерлс, бежав из коричневой Германии, появился с семьёй в Англии, Резерфорд от души приветствовал его спасение от нацистов.
Но сегодняшняя встреча с Пайерлсом причинила не радость, а огорчение. С Пайерлсом в Англии обходились плохо! И выходило так, что виноват в плохом отношении к Пайерлсу сам симпатизирующий ему Резерфорд. И это было до того возмутительно, что не хватало сил удержаться от ругани.
— Я им покажу, негодяям! — грозно рычал Резерфорд. — Всем им покажу! И за Пайерлса, и за других эмигрантов!
А дело было в том, что, как узнал Резерфорд при встрече с Пайерлсом, Совет академической помощи изгнанникам фашизма упорно не выдавал Пайерлсу обещанной денежной помощи. И в Манчестере, куда сначала попал Пайерлс, не платили, и здесь, в Кембридже, куда его перевёл Резерфорд, не выдали пока ни фунта. Непонятно было, на что живёт с семьёй этот милый человек. А председателем чёрствого к изгнанникам Совета помощи избран Резерфорд и, конечно, изгнанники считают его главным виновником их бедственного положения. Вот каким изображали Резерфорда чинуши из академического Совета. Но сегодня он выскажет им всё, что о них думает!
— Сегодня же Пайерлсу всё до пенни выплатят! Всё, до последнего пенни! — гневно бормотал Резерфорд. — Я так и скажу им: как по-вашему, джентльмены, должен питаться с семьёй этот чёртов Пайерлс или он способен обходиться без пищи?
А когда схлынул гнев, Резерфорд невесело задумался. С Пайерлсом дело поправимое. На одного человека у совета денег найдётся. Но разве Пайерлс один в таком бедственном положении? Несколько тысяч учёных бежало из Германии. В их английском Совете академической помощи зарегистрировано около полутора тысяч изгнанников, это ведь целый полк. И каждый эмигрант — блестящий интеллект, личность, талант, минимум — незаурядный ум, вот каких творческих сил в безумном ослеплении лишается нынешняя коричневая Германия. Но мир, но всё человечество в целом должны сохранить это бесценное богатство! И если знаменитости, лауреаты Нобелевских премий, и сами легко находят себе место в изгнании, то что делать молодым? Их мало кто и знает, а они, если уж говорить начистоту, главная творческая сила в науке. Знаменитости оттого и знамениты, что уже сделали основное дело своей жизни, а у молодых всё впереди! Нет, как вот этим Пайерлсам, не титулованным, не прославленным, просто чертовским умницам? Нет, как им? — хотел бы он знать, дьявол побери всех этих высоковоспитанных джентльменов из Совета помощи!
— Всё до последнего пенни — и сегодня! — вслух сердито сказал Резерфорд.
Мысли его приняли новое направление. Недавно он выступал на митинге в Альберт-Холле в Лондоне, созванном Бертраном Расселом в честь уезжающего в Америку Эйнштейна и других изгнанников фашизма. Десять тысяч человек стоя приветствовали Эйнштейна. На митинге находился знаменитый Фриц Габер, тоже нобелевский лауреат, тоже изгнанник, химик, творец синтеза аммиака из азота воздуха, изобретатель удушающих газов.
Резерфорда хотели познакомить с прославленным химиком, он отказался.
«Нет, — сказал он, — на этом человеке кровь тысяч погубленных им на войне людей. Я не хочу пожимать руки Габера. Он превратил науку в орудие убийства. Нынешняя жалкая судьба Габера не бросит светлого пятна на его прежнюю зловещую славу».
«Габер недавно умер, — вспомнил Резерфорд, — жалко умер — покончил с собой. Могу повторить и после его смерти то же: тяжкого бремени изгнанника ещё недостаточно, чтобы стать почитаемым. Только чистая жизнь заслуживает почёта. Учёный в современном обществе — эквивалент святого в древнем мире, вот что надо понимать! Учёный открывает пути в лучшее будущее, подготавливает лучшее будущее — такова историческая миссия настоящего учёного».
Резерфорд опять нахмурился. «А ведь имеются такие, что ждут от науки только зла. И даже среди учёных! Физика углубляется в недра атомного ядра, а они трепещут: ах, как бы наши опыты не погубили человечество! И один из них, тоже, между прочим, эмигрант из Германии, к тому же светлая голова, до того светлая, что каждая его мысль потрясает, а их у него ровно семь на неделе и все ослепительные, один из таких мрачных прорицателей грядущего зла работает в Кембридже — и невероятно работает, так и не понять, кто он, теоретик или экспериментатор; ни опытов пока, ни вычислений, одни ошеломляющие прожекты!..» Резерфорд покачал головой. И надо же, опять его, Резерфорда, могут обвинить, как и в случае с Пайерлсом, что сам он породил источник тревоги.
Смешная история, даже глупая! Он где-то обронил фразу: «А ведь какой-нибудь идиот в лаборатории может взорвать Вселенную!» — не то пошутил, не то огрызнулся на незадачливого лаборанта.
Все так и восприняли высказывание — неплохая острота, можно посмеяться. А Лео Сциллард — так зовут этого венгра, бежавшего из Германии, — воспринял шутку всерьёз: ничем теперь практически и не занимается, кроме пророчеств о грядущей гибели.
В Кембридже побывал Макс Борн, его пригласили в Эдинбургский университет, и он счёл своим долгом, проезжая по Англии, посетить Кавендишскую лабораторию. И что же говорил Макс Бори, нобелевский лауреат, один из виднейших теоретиков мира? О Сцилларде он говорил, главным образом о Сцилларде! Жутко как запугал венгр умницу Борна — и сплошным распадом атомов, и взрывными радиоактивностями, — а тот во всё поверил, ужас просто! И пошли слухи: Сциллард настрочил заявку на запал для уничтожения вещества и нашёл тот запал в безобидном бериллии — хочет положить в карман патент на взрыв Земли, будет стричь купоны с перспективы всеобщей гибели.
И глупости эти, не имеющие ничего общего с наукой, исходят из его Кембриджа!
Многие из них, бежавших из Германии, вероятно, уже навеки лишились веселья, размышлял Резерфорд. И того же Сцилларда можно понять, он нагляделся ужасов. В 1922 году он переехал в Берлин, Макс фон Лауэ открыл в юноше талант экспериментатора, устроил его преподавателем в институте, порекомендовал Эйнштейну. Сциллард вместе с Эйнштейном даже разработали особую конструкцию насоса. Горячий отзыв Эйнштейна о дарованиях Сцилларда и открыл дорогу тому в Кембридж — здесь, как и у Бора в Копенгагене, с охотой принимают изгнанные фашизмом таланты. А Сциллард ходит по Кембриджу как ушибленный. Он говорит лишь о крахе человеческой культуры, которую несёт фашизм. Как он описывает костры из книг на площадях Берлица, разгромы лабораторий и библиотек! Он видел всё это чудовищное безобразие, его можно понять. Но в Англии нет фашизма, здесь всё спокойно, здесь надо, чёрт подери, работать, а не пророчествовать о коричневом тумане, будто бы заволакивающем всю Западную Европу!
— Я сейчас всё ему выскажу! — пробормотал Резерфорд. Он вскочил и направился в помещение, отведённое эмигранту Лео Сцилларду.
Небольшая комната была заставлена ящиками и тюками. На столах громоздились приборы и аппараты. Посреди комнаты сидел на стуле невысокий плотный мужчина средних лет, хорошо одетый, приятное лицо, гладкокожее, розовое, а над ним нависает широкий лоб, прорезанный могучими, не по возрасту, морщинами. Он вскочил, учтиво поклонился, произнёс приветствие.
— Ну, как дела, господин Сциллард? — поинтересовался Резерфорд, усаживаясь рядом и всматриваясь в собеседника. — Собрали работоспособную схему?
— Пока нет, — ответил Сциллард. — Но аппаратура моя уже прибыла, начинаю налаживать эксперимент.
— А тема эксперимента выбрана?
— Вы знаете, что меня интересует распад атомного ядра.
— Нас он тоже интересует. И кое-что в этой области мы в Кембридже совершили. У вас, конечно, свой подход?
— Меня занимает проблема: при каких условиях способен произойти мгновенно расширяющийся ядерный взрыв?
— Я слышал уже, что вас увлекают только катастрофы. Верно, что вы подали заявку на взрывную реакцию в бериллии? — (Сциллард кивнул головой.) Резерфорд раздражённо продолжал: — Вы и правда думаете, что такой вздор, как продуктивное извлечение атомной энергии, да ещё в форме взрывов, забота сегодняшнего дня?
— Я уверен в этом. Работы супругов Жолио-Кюри и Ферми показывают, что ядро атома не так прочно, как думали раньше. Ланжевен считает, что освобождение ядерной энергии, названной им Прометеем науки...
Резерфорд, вспылив, прервал его:
— Мне кажется, для вас ядерная энергия пе искромётный дар Прометея, а грозный ящик Пандоры, из которого эта древняя дама извлекала одни напасти.
— Совершенно верно, — спокойно сказал Сциллард. — В нашем мире действуют такие зловещие общественные силы, что открытия, составляющие величайшее благо для человечества, могут стать для него источником величайшего зла. Между прочим, Пандора была послана людям в наказание за огонь, искромётный дар Прометея...
Резерфорд опять прервал его:
— Запомните мои слова, господин Сциллард. Использование атомной энергии станет темой в науке не раньше чем через сто лет. А пока не стоит физикам тратить время на пустые прожекты.
Сциллард долго всматривался в Резерфорда.
— Если я правильно понял, в Кембридже проблемой самовоспроизводящихся взрывных реакций...
— Вы меня правильно поняли! В Кембридже имеются свои традиции. Здесь изыскивают методы облегчения существования человечества, а не возможности его истребления.
— Иначе говоря, вы меня гоните?
— Чёрт возьми, кто дал вам право так искажать мои мысли? — рассвирепел Резерфорд. — Вас рекомендует Макс фон Лауэ, о вас высокого мнения Альберт Эйнштейн, Макс Борн потрясён вашими способностями. Я не могу не считаться с оценками этих трёх выдающихся физиков. И я просто прошу вас чувствовать себя в Кавендишской лаборатории как дома. Но только не вносите чуждого нам смятения в мирную научную атмосферу нашего дома!
— Да, конечно, вы работаете для мира, — холодно сказал Сциллард. — А в мире подготавливается война. Боюсь, вы недооцениваете ядовитости коричневого тумана, исторгаемого нынешней Германией. У Гитлера осталось много великих физиков, и если они...
— Пусть они делают в Германии свои исследования, мы в Англии будем делать свои. Я верю в разум человечества. Скажите прямо: принимаете моё предложение?
— Я благодарен вам за лестное предложение, — учтиво проговорил Сциллард. — Поверьте, я тронут. И я тоже верю в разум человечества и именно потому страшусь бациллы безумия. Я поищу местечко, где с большей свободой смогу заниматься своими собственными изысканиями.
— Ваше дело, ваше дело! — буркнул Резерфорд, удаляясь.
3. Нобелевский лауреат предупреждает человечество
Вокруг концертного зала, где должна была состояться церемония вручения Нобелевских премий, задолго до объявленного часа собралась огромная толпа. Ирен и Фредерика узнавали, им махали руками, раздавались приветственные возгласы. Жолио сказал Ирен:
— Тебе это всё знакомо, ты уже бывала в Стокгольме, а я тут впервые.
Она ответила, не отрываясь от автомобильного стекла:
— Что я помню? Мне было четырнадцать лет, когда маме вручали вторую Нобелевскую премию. И с того дня прошло двадцать четыре года.
Машина уже не катилась, а ползла, толпе не хватило тротуара, толпа выплёскивалась на мостовую. Жители Стокгольма 10 декабря 1935 года, казалось, все вышли приветствовать новых лауреатов. Жолио откинулся назад, задёрнул шторку. Он начинал стесняться своей популярности. До сих пор он думал, что главная черта национального характера шведов — сдержанность, доходящая до невежливой холодности. Судя по этим улыбающимся, хохочущим, шумно выкрикивающим приветствия, весело бегущим за машиной людям, жители Стокгольма не обладали национальными чертами характера. Они скорей напоминали импульсивных парижан, чем невозмутимых шведов.
— Если вручение премий представляет такой праздник, будет ли уместна здесь твоя речь? — озабоченно сказала Ирен.
Он пробормотал:
— Мы с тобой отсюда обращаемся ко всему человечеству. Человечество надо предупредить.
Автомобиль наконец подъехал к концертному залу. Машина Чедвика уже стояла у входа. Сам Чедвик в окружении гостеприимных хозяев поднимался по лестнице. Он дружески поздоровался с Ирен и Фредериком. Сегодня они получали Нобелевскую премию: он — за открытие нейтронов, парижане — за создание искусственной радиоактивности.
— Вас узнала толпа на улицах? — спросил он, улыбаясь.— Для меня такой радушный приём — большая приятная неожиданность.
В концертный зал они вошли втроём. Зал был набит мужчинами во фраках и мундирах, в лентах и с орденами и разодетыми дамами. В первом ряду в окружении своей семьи сидел высокий, худой, со склеротическим лицом король Густав V. На сцене, где амфитеатром возвышались ряды кресел, разместились члены Шведской Академии наук и нобелевские лауреаты прошлых лет. Первые три кожаных кресла с высокими спинками заняли Чедвик, Ирен и Фредерик. Отсюда они выслушали приветственные речи и музыку, а затем каждый спускался вниз, и Густав вручал новому лауреату диплом, золотую медаль и конверт с чеком.
В мире стало больше на три нобелевских лауреата.
А 12 декабря, после длившихся два дня торжеств и демонстраций студентов, радостно поздравлявших премированных учёных, состоялся вечер в лекционном зале Стокгольмского университета, где каждый награждённый прочитал доклад о своих работах.
На этот раз в публике не сверкали расшитые золотом мундиры и дорогие наряды придворных дам. Шведские учёные и иностранные гости ждали солидных сообщений и были настроены на торжественно-серьёзный лад, такова была традиция нобелевских лекций.
И Чедвик, первый докладчик, как истый англичанин, традиции не нарушил. Размеренным голосом лектора, неторопливо вводящего студентов в курс проблемы, он излагал с трибуны основные этапы открытия нейтрона, и среди них важное место заняли эксперименты супругов Жолио-Кюри — ведь именно эти эксперименты заставили Чедвика заняться поисками давно предсказанной Резерфордом, но никем пока не уловленной частицы. Он поклонился Ирен и Фредерику, зал наградил аплодисментами и Чедвика, и французских физиков, которым он так великодушно выразил благодарность за то, что они натолкнули его на выдающееся открытие.
А после Чедвика докладывала Ирен о том, как в результате совместно проведённых опытов они с Фредериком получили и химически выделили искусственные элементы.
На трибуну пошёл Жолио. Он всегда выглядел моложе своих лет, а сейчас, с трибуны, при свете ламп, тридцатипятилетний казался юношей. О чём будет говорить этот человек, похожий скорей на спортсмена, чем на учёного? Разве его жена только что не изложила обстоятельно всё существенное в их открытии? Повторяться? Дополнять нарисованную картину второстепенными деталями? Да, он повторяется и дополняет, он сообщает, что они с женой добавили более пятидесяти новых радиоактивных элементов к тем тридцати, что существуют в земной коре. Ах, вот что, он с чисто французской вежливостью считает себя обязанным публично поблагодарить своих учителей, он отдаёт честь своей великой тёще, знаменитой Марии Кюри. Он с волнением произносит:
— Это открытие вызвало бы большое удовлетворение недавно ушедшего нашего уважаемого учителя Марии Кюри. Она была бы очень довольна столь богатым пополнением начатого ею вместе с Пьером Кюри списка радиоактивных элементов.
Что ж, на этом можно и закончить традиционно-торжественную лекцию. Существо открытия объяснено, предшественники упомянуты, благодарности учителям вынесены. Но не похоже, что Жолио собирается сойти с трибуны. Всё предшествующее было лишь вступлением. Он переходит к основной мысли. Он спрашивает аудиторию, почему во внешнем мире нет элементов, обнаруженных ими в лаборатории? Почему вещество так неустойчиво на столе, заставленном приборами, и так безмерно прочно в самой природе? Он пристально вглядывается в зал и произносит сакраментальную фразу: а прочно ли вещество в природе? Не является ли стабильность мира лишь кажущейся?
Звонко выговаривая каждое слово, он объявляет новую истину:
— Суммируя всё изложенные факты, мы считаем, что несколько сотен атомов различных элементов, составляющих нашу планету, не должны рассматриваться как созданные раз и навсегда. Мы имеем возможность наблюдать их, потому что они «выжили». Другие, менее долговечные элементы исчезли. Может быть, атомы именно этих элементов были искусственно воссозданы в лабораториях?
Он снова останавливается, чтобы дать аудитории время постигнуть глубину его мысли. Он должен подготовить её к восприятию следующей, ещё более неожиданной, почти кощунственной идеи. Он собирается поставить лаборанта в белом халате на уровень с самим господом богом — вот истинное содержание его нобелевской лекции!
— Если заглянем в прошлое,— говорит он,— и охватим взором прогресс науки, который происходит всё более и более нарастающими темпами, мы получим право думать, что исследователи, которые создают или разрушают элементы по своему желанию, сумеют добиться превращений, имеющих характер взрыва, добиться настоящих цепных реакций. И если мы сможем осуществить подобные превращения, то удастся высвободить огромное количество энергии, которую можно будет использовать.
Зал отвечает шумом, он готовится разразиться аплодисментами. Да, это хорошая концовка — так высоко вознести человека, столь многое пообещать человечеству. Теперь вполне пристойно раскланяться и с торжеством сойти с трибуны. Отличная лекция, глубокая, воодушевляющая!
Нет, докладчик не собирается на этом кончать. Он молчит и ждёт — но не аплодисментов, а когда окончится шум. Он продолжает, голос его становится резким. Докладчик угрожает, а не гладит по головке.
— Увы! — говорит он, и это звонкое «увы» с пугающей силой звучит у него.— Если цепная реакция распространится на все элементы нашей планеты, мы должны предвидеть последствия такого катаклизма. Астрономы иногда отмечают, что яркость какой-нибудь звезды незначительной величины внезапно увеличивается, что звезда, ранее не видимая невооружённым глазом, вдруг начинает ярко сверкать на небе. Такое появление новой звезды, такое внезапное увеличение её энергии, возможног следствие превращений, имеющих характер взрыва.
Итак, космическая катастрофа, гибель Земли и Солнца и всех планет,— вот что может проистечь из тех лабораторных работ, за которые докладчик всего два дня назад получил Нобелевскую премию! Резерфорд пошутил, что какой-нибудь идиот в лаборатории может взорвать Вселенную, Жолио не шутит, он серьёзно доказывает. И он предвещает такую опасность не в результате поисков и происков какого-то фантастического идиота, нет, он предвидит её в конечном итоге своих собственных исследований, в дальнейшем их расширении и углублении. Он предупреждает мир от самого себя, от своих учеников, от своих продолжателей, близких и дальних. Не собирается ли он внести проект вообще прекратить исследования атомного ядра? Может быть, он возвращает свою Нобелевскую премию как полученную незаслуженно? Не выскажет ли он всё-таки надежду, что учёные-физики добровольно прекратят углубляться в опаснейший цепной процесс, описанный им?
— Исследователи бесспорно попытаются воспроизвести этот процесс,— с непоколебимой убеждённостью отвечает он на невысказанный испуганный помысел аудитории. И, выдержав паузу, произносит последнюю обнадёживающую фразу: — Но мы надеемся, они примут необходимые меры предосторожности!
Он сходит с трибуны, его провожают аплодисменты. Лекция была грозная, ещё ни один из нобелевских лауреатов не предупреждал о таких страшных опасностях. Но надежда сохранена! Аудитория аплодирует оратору за высказанную им напоследок веру в человечество.
К Фредерику пробирается взбудораженный Чедвик. Открыто выраженное волнение было редчайшим явлением у этого невозмутимейшего из учёных.
— Великолепно, но страшно,— говорит он, пожимая руку Фредерику.— Вы заставили меня почувствовать всю меру собственной ответственности. Отныне я буду опасаться своих работ.
— Во всяком случае, все мы должны думать заранее о последствиях наших исследований,— ответил Жолио.— Что до меня, то я повторю слова Пьера Кюри, сказанные им в этом же зале тридцать два года назад: «Я отношусь к числу тех, кто думает, что человечество сумеет извлечь из новых открытии больше добра, чем зла».
Чедвик всё не мог успокоиться.
— В Кембридже один эмигрант из Германии предвидит, как и вы, грозные последствия наших ядерных исследований. Но в отличие от вас он пессимист. Его страшит, что в Германии осталось много хороших физиков, он говорит, что это опасно для человечества. Фамилия его Сциллард, Лео Сциллард, так его зовут.
— О Лео Сцилларде я слышал,— промолвил Жолио.
— Чем вы с мадам Кюри собираетесь заняться теперь? — поинтересовался Чедвик.
К ним присоединилась Ирен, он обращался к обоим. Она ответила за себя и за мужа.
— Нас интересует проблема трансуранов,— с неожиданной резкостью сказала она.— В Берлине утверждают, что доказали правоту Ферми, выделив химически эти загадочные элементы. Но мы их пока не сумели найти. Нам кажется, что здесь таится какая-то загадка.
— Это будет снова совместная работа, мадам?
— Нет, я проведу её с югославом Полем Савичем. Исследование скорей химическое, чем физическое. Фред будет руководить строительством лаборатории атомного синтеза и монтажом циклотрона в Коллеж де Франс.
Чедвик молча наклонил голову. Он хорошо помнил научные споры на последнем Сольвеевском конгрессе. И он вполне уяснил значение резкого тона в голосе Ирен.
4. Это невозможно, потому что этого не может быть
В декабре 1938 года по гулким коридорам Химического института кайзера Вильгельма в Берлин-Далеме угрюмо шагает профессор Отто Ган.
Берлинский радиохимик не в духе. Для скверного настроения причин больше чем достаточно.
И главная та, что стареющего профессора, ученика и друга великого Резерфорда, заставили заниматься политикой. Всю свою жизнь он имел дело только с приборами и химикалиями, он гордился тем, что стоит вне политики. Даже в первую мировую войну офицер химических войск Отто Ган не терял дружеских чувств к английским учёным. Битвы шли на полях сражений, но в сердце у Гана не было ненависти. В его мире науки было творческое соперничество, а не война.
Проклятые нацисты Гитлера с дьявольской энергией ставят мир с ног на голову. Всё в Германии теперь идёт наперекор разуму и морали. Дикий шабаш бесов, пиршество каннибалов — только такие слова отражают сегодняшнюю действительность. Цивилизованный двадцатый век ввергнут в мрачное средневековье!
И находятся проходимцы с именами крупных учёных, которым по душе дикарские порядки нацизма. Впавший в старческий маразм Филипп Ленард требует «арийской физики». Иоганнес Штарк, кстати, истративший свою Нобелевскую премию на покупку фарфорового заводика и превратившийся из учёного в хозяйчика, печатно вопит, что «теория относительности — мировой еврейский блеф». Наука может быть только правильной или неправильной, а с кафедр всех немецких университетов угодливые профессора завывают о физике, химии и математике, определяемых формой головы, а не знаниями, заключёнными в голове. И это в его Германии! В бывшей культурной Германии, откуда сегодня бежит всё свободомыслящее!
Разве этим летом не бежала из Берлина Лиза Мейтнер, самый близкий ему в науке человек, его правая рука? И он не смог её отстоять! Тридцать лет они дружат, столько сделали совместных работ, а на тридцать первом году дружбы он сам посоветовал Лизе: «Бегите, бегите, пока не поздно!»
С какой горечью она тогда посмотрела на него! Как она надеялась, что ей, может быть, удастся остаться в Берлине, даже когда отсюда сбегут тысячи других преследуемых! Она была иностранка, австрийская подданная, с ней нельзя было поступать, как с прочими рабами рейха. И разве она не была женщиной, знаменитой учёной женщиной? Бедная фантазёрка надеялась, что, как во всяком цивилизованном обществе, женская слабость будет ей защитой.
Но в марте 1938 года Австрию захватил Гитлер. И австрийцы в одно отнюдь не прекрасное утро стали немцами. И на них распространились законы «защиты расы». А для нацистских варваров не существует уважения к женщине, этого Лиза долго не понимала. Хорошо, что удалось уговорить её для виду уехать в отпуск в Швецию и оттуда не возвращаться. Иначе она томилась бы уже в концентрационном лагере!
Ган отпер свой кабинет, закурил сигару, подошёл к окну. Осень в этом году была промозглая, мокрый снег поминутно превращался в дождь. Грипп косил людей с той же беспощадностью, как и бацилла нацистского безумия. Ган в последнее время старался не ходить и на научные совещания. Было противно смотреть, как отвратительно изменились лица и речи недавно, казалось бы, приличных людей.
Он прошёлся по ковру, угрюмо усмехаясь. Он вспомнил рассказ о беседе ректора Гёттингенского университета Гильберта с министром высшего образования Бернгардом Рустом. В Гёттингене чистка от «нежелательных учёных» была произведена вскоре после захвата нацистами власти: семь профессоров, среди них Борна, Куранта, Франка, изгнали из университета. А через год на банкете в Гёттингене невежественный пьяница Руст и Гильберт оказались рядом. И демагог Руст несомненно рассчитывал, что Гильберт выше всех ставит себя, когда громко обратился к величайшему математику Германии: «За границей кричат, что ваш институт сильно пострадал вследствии изгнания врагов нацизма. Это правда, профессор?» А Гильберт ответил столь же громко: «Чепуха, господин министр. Знаменитый Гёттингенский университет не пострадал. Он просто больше не существует!»
— После бегства Лизы и о нашем институте можно сказать то же самое,— пробормотал Ган.
Он подошёл к столу, развернул газету, стоя перечёл заметку о Ферми. Утром, за завтраком, она первой бросилась в глаза, и томившая Гана все эти дни тоска стала непереносимо тяжкой. Ферми бежал из Италии. Он получил Нобелевскую премию, приехал за ней в Стокгольм и оттуда направился с семьёй в Соединённые Штаты. Величайший итальянский физик предпочёл стать изгнанником фашизма, чем быть его кумиром. Ему претила оскорбительная слава любимца Муссолини.
Собственно, этого давно надо было ожидать, невесело размышлял Ган. Великолепная научная группа Ферми развалилась. Разетти проводит больше времени в Канаде, чем в Риме. Сегре поработал в Беркли, у Лоуренса, привёз оттуда в Палермо, где он временно обосновался, образцы облучённого молибдена и выделил из них искусственно созданный недостававший в таблице Менделеева сорок третий элемент — он так и назвал его: «технеций» — искусственный. А сейчас Сегре опять в Америке — и уже несомненно не вернётся. И Понтекорво уже два года в Париже, у супругов Жолио-Кюри. Умер профессор Орсо Корбино, столько сделавший для воссоздания славы Италии в физической науке. И кончилась итальянская школа!
От дум о развале школы Ферми Ган обратился к другой мысли, тоже вызывавшей скверное настроение. Год назад начался спор с парижскими физиками о трансуранах, и спор усилился настолько, что из нормальной научной дискуссии стал превращаться в запальчивую перепалку. Ирен Кюри открыто показывала, что ни во что не ставит исследования берлинских радиохимиков.
Уже несколько лет в Берлин-Далеме тщательно проверяли сенсационные открытия Ферми. И Ган с Мейтнер подтвердили, что в результате распада урана образуется несколько элементов. Определить их было очень трудно, в таких ничтожных количествах они возникали. Ган и Мейтнер пришли к выводу, что продукты распада урана — изотопы его соседей, давно известных актиния, протактиния и радия, а также трансурановые элементы 93 и 94. О, это был триумф лабораторной точности! Весь научный мир восхищался успехом немецких физиков.
И только один голос прозвучал скептически. Только госпожа Ирен Кюри осмелилась не согласиться с выводами Гана и Мейтнер.
Прохаживаясь по кабинету, Ган сумрачно размышлял о статье, напечатанной Ирен совместно с Савичем этим летом, уже после бегства Лизы из Берлина: парижане объявляли, что нашли в продуктах распада урана лантаноподобное вещество.
Нет, госпожа Ирен не утверждала, что найден лантан, элемент 57, занимающий середину таблицы Менделеева. Она допускала, что таинственный элемент только осаждается с лантаном, только ведёт себя, как лантан; она даже сообщила, что им потом удалось отделить его от лантана. Но лантан или лантаноподобное вещество — это всё равно было невероятно! Ирен с Савичем, видимо, имели дело с плохо очищенными реактивами. В Далеме даже для демонстрации студентам не пользуются такими недоброкачественными химикатами, какие применяют в Париже для опытов, требующих высокой тщательности!
Ган вспоминал недавнюю встречу с Жолио на научном конгрессе в Риме.
Они раньше не были лично знакомы и очень понравились друг другу. Французский физик оказался очаровательным человеком, живым, весёлым, остроумным, доброжелательным, в нём не было и тени высокомерия, так свойственного другим знаменитостям.
И в Риме Ган со всей деликатностью обратил внимание Жолио на поспешность, с какой Ирен публикует свои исследования.
«Я восхищаюсь талантами вашей супруги,— сказал он тогда,— но одного таланта в науке мало, нужна ещё аккуратность. Передайте мой совет мадам Ирен повторить эксперименты. Мне кажется, в них много путаницы».
Советом его пренебрегли, это ясно. В новой заметке Ирен и Савич отстаивают старые заблуждения. И опять он не поднял дерзко брошенной перчатки. И опять он постарался обойтись без столкновения в печати. В личном письме к Ирен он снова рекомендует повторить эксперименты. Ирен даже не ответила. Больше всего оскорбляло Гана её пренебрежительное молчание!
И, раздражённо шагая по кабинету, он всё возвращался мыслью к предмету спора. Госпожа Кюри талантлива, а её муж, возможно, даже гениален. Он излучает идеи. Но наука отнюдь не исчерпывается идеями, она также и хранилище фактов. Беда этих французов в том, что они превращают гениальность из редкого озарения в будничное ремесло. Они скорей мечтают, чем измеряют и взвешивают. Нобелевская речь Жолио доказала это исчерпывающе, столько там библейских пророчеств наряду с прочными фактами!
Нет, даже Ферми в Риме, тоже не мастер тонкого эксперимента, куда внимательней относился к опытам. Он открывал поразительные факты, а не только продуцировал ошеломляющие идеи. Ещё Ньютон сказал: «Гипотезес нон финго».— «Я не придумываю гипотез». Лантан. Лантаноподобное вещество. Вот так просто взять и хладнокровно опрокинуть величественное здание радиохимии!
Чепуха какая-то, а не наука!
В кабинет вошёл Штрассман с журналом в руке.
Фридрих Штрассман, толстый, говорливый, подвижный, один в институте не потерял жизнерадостности в это тяжёлое время. Сменив Лизу в лаборатории, он не заменил её — и сам знал об этом. Служебное возвышение не развратило его, он скорей огорчался, чем радовался своему «успеху». Ган любил своего помощника, но Фриц беспокоил его. Он не только не поднимал руки в официальном фашистском приветствии — этого не делал и сам Ган,— но и с удовольствием рассказывал рискованные анекдоты о нацистах. На ненадёжного радиохимика с сомнением поглядывали институтские «партайгеноссе», и Ган опасался, что это кончится неприятностями.
— Важные новости, шеф! — закричал Штрассман с порога.
— Новая речь фюрера?— иронически поинтересовался Ган.— Или господин Геббельс предсказывает великую будущность арийской математике и нордической химии?
Фриц Штрассман, обычно с охотой подхватывавший насмешки над нацистскими руководителями, был слишком возбуждён, чтоб откликаться на шутки.
— Сводная статья Ирен Кюри и Савича! Они подтверждают прежние результаты с лантаноподобными элементами. Статья должна заинтересовать вас, профессор.
Ган равнодушно выдохнул сигарный дым.
— Я перестал интересоваться писаниями Ирен Жолио-Кюри. Боюсь, мадам Кюри, хотя она и награждена Нобелевской премией, слишком полагается на химические познания, полученные от своей великой матери. В наше время этого мало.
— Если она ошибается, мы можем объявить о её ошибке.
Ган отрицательно покачал головой:
— Напряжённость между Францией и Германией и без того слишком велика, чтоб нам с вами её увеличивать. Кюри и Савич очень запутались, но публичной дискуссии я затевать не буду.
— Вы обязаны прочесть их сообщение, профессор,— настаивал Штрассман.— После вашей критики они старались работать тщательно.
— Я не верю в их тщательность. В Париже аккуратность опыта совсем иное понятие, чем в Берлине.
— Вы заранее говорите о любом их результате: это невозможно! Почему?
— По очень простой причине. Это невозможно, потому что этого не может быть. Вас устраивает такое объяснение?
— Нет, профессор. Боюсь, что и в нашей лаборатории...
— Что? — воскликнул удивлённый Гаи.
— Посмотрите сами... Но если я не ошибаюсь, при распаде урана действительно появляется вещество, похожее на лантан...
Ган кинул зажжённую сигару прямо на стол.
— Идёмте в лабораторию! Я по-прежнему не верю. Но это чертовски интересно!
5. Раздвоение личности, или как химик восстал на физика
— Всё, что сегодня можно сделать в химии, нами сделано, профессор,— сказал Штрассман.— Это, конечно, лантан и барий.
Ган погасил сигару. Их прежние измерения были ошибочны. То, что они принимали за изотопы радия и актиния, оказалось барием и лантаном. И Ирен Жолио-Кюри с Савичем ошибались, когда писали о каком-то лантаноподобном веществе, которое они к тому же в одном опыте отделили от лантана. Примесь в нечистом реактиве они отделили, а не лантан! Они так опасались его, Гана, критики, что не осмелились бесстрашно объявить: произошло истинное крушение принятых в радиохимии истин! Он обвинял их в безудержном полёте фантазии — их надо было обвинять в робости!
У него, в Берлине, реактивы идеально чисты. И измерения так тщательны, как только могут быть. А в результате — лантан и барий. Катастрофа! Бомбардируют нейтронами элемент 92, а получаются элементы 56 и 57. Как возможно это? Как это мыслимо?
— Невероятно! — Ган провёл рукой по коротким седеющим усам.
Штрассман впервые видел Гана в такой растерянности.
— И всё-таки факт! — отозвался Штрассман.
— Факт, но непредставимый! — раздражённо сказал Ган.— Я вижу, что это лантан и барий, но я не могу поверить в них!
Штрассман не удержался от иронии:
— Вам не кажется, шеф, что вы похожи на человека, который перед клеткой жирафа кричал: «Врёте, такого животного не существует!»
Ган понимал смешное, даже когда сам оказывался в смешном положении.
— Ваш пример ярок, Фриц, но не убедителен. Дело в том, что во мне два человека, а не один. Глазами химика я отчётливо вижу лантан и барий, а глаза физика свидетельствуют, что химическая картина не больше чем оптический обман.
— Нужно скорей опубликовать наши результаты,— заметил Штрассман.— Если в других лабораториях найдутся люди, не страдающие раздвоением личности, они опередят нас.
— Публикацию нужно дать побыстрее,— согласился Ган.— К тому же лучше, если мы сами признаёмся в своих ошибках, чем на них укажут другие.
Ган позвонил Паулю Розбауду, редактору научного издательства «Шпрингер», и попросил оставить место в очередном номере журнала «Натурвиссеншафтен» для важного сообщения. После этого Ган засел за письмо к Лизе Мейтнер в Стокгольм. Фашистские «партайгеноссе», возможно, поднимут крик о связях профессора Гана с врагом их государства — пусть кричат, это его не остановит!
Штрассман удалился поужинать. Ган сидел один в сумрачном кабинете.
«Мы со Штрассманом неустанно трудились со всем напряжением, на какое способны, над урановыми веществами,— быстро выводил он на бумаге.— Нам помогали фрейлейн Либер и фрейлейн Боне. Сейчас, когда я пишу эти строки, уже одиннадцать часов. В четверть двенадцатого возвратится Штрассман, и, вероятно, я смогу отправиться домой. Суть заключается в том, что мы узнали о «радиевых изотопах» столь странные вещи, что пока решаемся рассказать их только вам...»
И он со всеми подробностями — ни одна деталь не могла показаться Лизе малозначительной — описывал, как они ставили опыт, какой получился результат. Он хотел, чтобы Лиза подумала, нет ли какого-нибудь толкования эксперимента, не опровергающего законов радиоактивного смещения элементов. Он просил её прислать свои соображения, они вставят их в статью и опубликуют тогда статью за тремя подписями. Он знал, что её, изгнанницу, тронет такое внимание к ней, и радовался, что ещё способен доставить ей радость. Нацистские варвары несомненно поднимут дикий шум, если появится наряду с их именами имя беглянки. Пусть шумят. У него своё понимание порядочности. Совесть профессора Гана отнюдь не безразмерная величина, как у некоторых его коллег...
«А теперь мне пора к моим счётчикам»,— закончил он и запечатал письмо.
Он записал показания прибора и обратился к заметке в журнал.
— Я хотел бы отразить в нашем сообщении и подмеченное вами раздвоение личности,— сказал он Штрассману, когда заметка была завершена и отделана.
И, хорошо понимая, что фраза эта станет знаменитой и что отныне её будут цитировать во всех статьях по распаду урана под действием нейтронов, Ган честно дописал в конце:
«Как химики, мы должны заменить радий и актиний в нашей схеме на барий и лантан. Как учёные, работающие в области ядерной физики и тесно с нею связанные, мы не можем решиться на этот шаг, противоречащий всем предыдущим экспериментам».
Он поставил дату: «22 декабря 1938 года», и передал статью Штрассману. Тот пошёл бросить её в почтовый ящик.
Когда Штрассман вернулся, профессор сидел в кресле. Лицо осунулось, глаза потускнели. Ган, что-то шепча, шевелил короткими седеющими усиками.
— Вам плохо? — с испугом спросил Штрассман.
— Сегодня самый короткий и самый тёмный день в году,— устало сказал профессор.— Я не знаю, какой свет принесёт нам завтрашний день. Результаты наших опытов показались мне снова такими невероятными, что захотелось побежать за вами и вытащить письмо из почтового ящика.
Штрассман с изумлением смотрел на своего научного руководителя.
— Я всё-таки не понимаю, что вас так пугает в нашем опыте, профессор?
— Ах, это же так просто! — воскликнул Ган.— Помните зловещую речь Жолио о возможной катастрофе, грозящей всему человечеству? Он предупреждал о радиоактивном распылении Земли и Солнца. Мне тогда его нобелевская лекция показалась чистой фантазией. А что, если наши с вами опыты — первая искра такого радиоактивного распада всего вещества? Что, если мы с вами первые ступили на дорогу, в конце которой — всеобщая гибель?
— Слишком страшная перспектива, я не верю в её возможность! Если Жолио и прав, то всё равно человечество не допустит катастрофы...
— Да, я тоже думаю, что катастрофа невозможна,— сказал Ган, понемногу успокаиваясь.— Если бы это было не так, я бы покончил с собой! Но она невозможна по более веской причине, чем нежелание человечества. Катастрофы не допустит бог, иначе бы она давно уже свершилась.
Он поднял вверх глаза, поминая бога. А Штрассман незаметно передёрнул плечами. Он вспомнил, что Наполеон как-то сказал Лапласу: «Я не нашёл в вашей «Небесной механике» бога, сударь», на что Лаплас, учтиво кланяясь, возразил: «Я не нуждался в этой гипотезе, чтобы построить картину мира». Если бог и существует, он, похоже, вступил у них в Германии в союз с дьяволом — столько коричневых бесов развелось кругом! В коллективную мудрость человечества Штрассман верил больше, чем в седобородого старца, восседающего где-то в космосе.
Но он не захотел своим насмешливым сомнением расстраивать верующего профессора.