Промежуток — страница 9 из 32

Во всяком случае, брошенные у метро газетенки мы читаем. Мы научились приспосабливаться к выходкам людей. Да, нас интересуют не только крошки насущные.


Стрельба по голубям. В городе накоплено столько оружия, что неудивительно, что люди хотят пускать его в ход. А так как они не подозревают о существовании развитого птичьего сознания, то и упражняются на нас. Любить людей трудно. Трудней, чем кого бы то ни было. И все же они братья наши большие. Мы все вылупились из той же крупицы земли, из которой выросло и первое растение. Перворастение, ставшее мировым древом. И все мы на нем сидим. В каком-то смысле все мы птицы. В каком-то смысле все мы люди – особенно когда несправедливы.


Нет, быть человеком я никогда не хотел. Даже представить такого себе не мог.


Но я полюбил его. Кажущегося равнодушным к существам и веществам – вернее, смотрящего куда-то сквозь и мимо нас всех. Самки у него не задерживались. Сменялись и не задерживались – даже эта, последняя, уехала, ушла, улетела. К нему вообще довольно редко заходили гости – по крайней мере, так было в то время, когда я уже возник. Каким он был раньше, я не знаю. При мне он был молчалив, неопрятен и постоянно дымил. Слишком высоко запрокидывал голову, когда шел по улице. Казалось, он не хотел встречаться взглядами с представителями своего вида.

Я думаю, он не хотел встречаться взглядами ни с кем – но он рассматривал всех украдкой. Думаю, так же он и любил.


Все началось случайно. Однажды мы отдыхали, ожидая благоприятного ветра, на карнизе четвертого этажа. И я заглянул внутрь комнаты, из которой шел свет.

Я увидел высокого и довольно худого человеческого самца, в задумчивости сыплющего пеплом на помятые листы бумаги, испещренные мелким почерком, зачирканные, зачириканные. Профиль у него был гордый, грачиный такой, черно-дроздовый, и казалось, и за спиной у него черные крылья. Или черные подрагивающие ветки.


Мне захотелось разобрать почерк, и я прижался левым глазом к стеклу. Распознавать почерки людей и переводить их на язык обще-живого понимания я научился, когда еще жил под крышей школы. Мысленно разворачивать лист – в конце концов, это вопрос зрительной тренировки. Чернила, еще не успевшие высохнуть, блестели в свете настольной лампы, и я прочел:


стада поэтов

бродили по изначальной равнине

плоской

обхватывали цветы

замшевыми губами…


Пораженный, я тут же поднялся и улетел.

Я не понял, это было о людях или, скажем, оленях. Но я понял сразу: с этим человеком происходит что-то настолько важное и стремительное, что он не успевает ставить запятые, точки или что там обычно бывает у них. Люди часто так много и так бессвязно гулят, что знаки препинания на письме требуются им для обозначения хотя бы какой-то связи между словами. Но этот человек, как я заметил потом, вообще говорил очень мало. И ему было плевать на внешние связи, потому что он преследовал НЕЧТО. Или, как будто подцепленный им, волочился за ним по земле. Я взлетел и думал о нем.

Я двигался по инерции, не обращая внимания на восходящие и нисходящие потоки воздуха.


Как я жалел потом, что не узнал все, что было записано на том листке, но больше он не оказывался ни передо мной, ни перед ним. Грачиный кружил над другими листками. Этот случай и эта невозможность заставили меня задуматься об идее времени. Они научили меня пренебрегать опасностью ради такого понимания, которое, возможно, дается вовсе не для выживания особи или вида.

Это был абсурдный принцип, выпавший из реальности того человека – ко мне.

Он волновал меня. Я чувствовал что-то непостижимое в том, как я связан с ним – с этим молчаливым, худым и гордым.


И вот теперь эти люди в сером забрали его. Моего человека-грача, человека-дрозда. Того, кто никогда не гнал меня, когда я садился на раму его раскрытого окна. Кто выходил из дома с карманами, набитыми хлебом, чтобы подкармливать наших в голодные зимние дни. Кто однажды, когда я смотрел на него через стекло, нарисовал на ладони голубиное перо, поднял ее, развернул ко мне и улыбнулся. Этот замкнутый человек не понимал моего языка, но он пытался разговаривать со мной. Его вывели со связанными руками, с черной повязкой слепого, странно перечеркнувшей бледное до зелени лицо. Я летел за машиной до самой стены и, переводя дух на крыше желтоватого здания с безвкусными белыми колоннами, проследил, как его ввели в будку пропускного пункта, ведущего во двор жутковатой башни, изъеденной язвами выщерблин, кое-где затянутых выступившим голубоватым мхом. Карнизов не было; узкие, как бойницы, окна были забраны решетками и начинались высоко. Снизу была глухая стена.


Грубая тяжесть горечи накрыла меня, когда я вернулся в наш растерянный двор. Все было обессилено, обессмыслено. Окна молчали. Я подлетел ближе и, к счастью, заметил, что маленькая форточка на кухне оказалась приоткрыта. Я сумел втиснуться и, потоптавшись на краешке рамы, сумел отодвинуть створку и расширить щель.

Пол на кухне был усеян клочками бумаги, по которым прошлись сапоги; на столе стоял графин, в застоялой воде плавали мухи.

На подоконнике сушились черные сухари, разложенные на листе. Он сушил их для себя и для нас. Я слетел вниз, начал склевывать крошки. Черствые куски хлеба сдвигались под моими пальцами, обнаруживая под собой буквы. Я растолкал сухари, расчистил пожелтелый листок. Это были его слова! Никаких перечеркиваний – чистые слова! Они уже порядком выцвели, и все же я сумел прочесть:


стада поэтов

бродили по изначальной равнине

плоской

обхватывали цветы

замшевыми губами

что-то ушло

осыпались цветы а с ними

те что толпились с нами

и всё

в исчезапии плещутся вёсны-зимы

только лета вёсла

сразу впадают в лету

стрекоза подвисла

но вот впечатывается в смолу

и это

слово любое

янтарь

а события

необъяснимы

Партия мертвых

1. Ветлугин

Они вывезли меня куда-то за город, освободили руки и сняли повязку с глаз.


– Иди, – сказал один. – У тебя полчаса. Павел Сергеич распорядился. Наслаждайся, пока можешь, придурок.


Другой распахнул дверцу и вывалил меня из машины. Я поднялся, разминая затекшие запястья, сторожа отступили. Вернее, выпали из поля моего зрения. Я хотел быть всем, кроме них. Сделать мысленную выемку – если уж не мог бежать. Куда бежать? Лес был разрежен, а ноги долго оставались ватными.

Я не боялся – просто головокружение, воздух. Я знал почему-то, что здесь стрелять они не будут.


Полчаса. Глазам было слишком ярко – ведь все эти дни они держали меня в темноте. Так как я, сквозь тяжелый воздух слыша обрывки фраз о каких-то вкрадчивых договоренностях, тупо молчал в ответ, то они решили сделать так, чтобы я как следует представил себе свою смерть. Я знал, что они о ней уже объявили. Но я запретил себе представлять что бы то ни было – и особенно будущее. Я думал о том, что реальность, конечно, фейк. Этой несвежей мысли ничто не противоречило. Потом несколько дней я думал о частностях – о смысле духоты, тесноты, темноты. Это помогало не ждать побоев. Странно – они меня не били. Оставляли тарелку с недоваренной гречневой кашей и стакан жестяного на вкус чая в проеме нижней дверцы, проделанной в двери камеры, будто для кота. И это меня не унижало. Да, мне приходилось садиться на пол, чтобы разглядеть поднос и дотянуться до тарелки. Ел я там же, на полу. В уборную приходилось проситься, вызывая охрану звонком. В параше мне было отказано. Дежурный, приближаясь к камере, рассекал тьму фонарным лучом, идущим от бронированного шлема – и казался безумным шахтером и футуристическим отоларингологом. По утрам он водил меня умываться. Вот и все.


Время остановилось. Никто меня не допрашивал, не пытал. Не знаю, было ли это подобием уважения, случайной проволочкой или следственным экспериментом – скорее, третье.

Но я чувствовал, что этот сюжет только начинается. И когда они вошли, сковали руки, завязали глаза и повели куда-то длинными, узкими коридорами (пару раз неловко я задел локтем о стену, ведомый одним и подгоняемый другим), я сразу понял, что это не финал, а какая-то навязываемая мне услуга, и они потом потребуют стократно.


И вот он – яркий, накатывающий волнами свет. Я старался не жадничать и не упиваться зрелищем впрок, а смотреть спокойно, будто я свободен. Будто. Какая большая разница между «будто» и «быть»!

Но ничего не разбирающая жажда поднялась по сосудам и ударила в мозг. Я глазел, я таращился и глазел, и не мог насытиться. Мое внутреннее зрение опрокинулось, глупые слезы застревали в отросшей щетине. Старые итальянские ботинки со стертыми кожаными подошвами запоминали случайные камешки, выползшие из-под земли корни, сломанные ветки. Ботинки задубели за дни бездействия и сейчас заискивающе и нетерпеливо терлись о пальцы, как глупые щенки, сквозь несвежие носки, но идти было можно.


Подняв голову, я увидел ворону. Она сидела на краю забора из стальных ребристых пластин. Что скрывалось за ним, мне было не интересно. Только ворона. Эта серость тельца внутри черной рамы клюва и каймы на крыльях была удивительной – матовой, теплой на фоне варварского блеска металла. Уже за одно это я так ее любил! Я смотрел на ворону долго, точно мне некуда было спешить. Я считал ворон: раз. Снова и снова: раз. Смотрел, пока она не улетела. Потом вошел в лес.


Желтые цветы, кажется «лютик обыкновенный», обыкновенными не были. Один за другим, они развернули венчики на звук шагов. За ними толпились другие, с лиловыми шапочками. Названия я не помнил. Было так тихо, как бывает в атмосфере между двумя ураганными приступами. Я шагал по упругому хаосу хвои, едва прикрытому изломанными прошлогодними листьями. Охра – береза и дуб. Соломенная трава вперемешку с зеленой. Объятья живых и мертвых.