Пропащий — страница 3 из 27

пать перед толпой и как ничто другое я ненавидел аплодисменты, я их не выносил, долгое время я не знал, что я не выношу больше — спертый воздух в концертных залах, или же аплодисменты, или и то и другое, пока мне не стало ясно, что я не выношу виртуозность саму по себе, и в первую очередь фортепьянную виртуозность. Как ничто другое я ненавидел публику и все с этой публикой связанное, и поэтому виртуозов и виртуозок я тоже ненавидел. Гленн ведь тоже выступал на публике всего лишь два или три года, а потом больше не мог этого выносить и сидел дома, и там, в своем американском доме, стал самым лучшим и значительным из всех пианистов. Когда двенадцать лет назад мы в последний раз навестили его, он уже десять лет как не выступал с концертами. За эти десять лет он стал самым прозорливым из всех помешанных. Он достиг пика своего мастерства, и апоплексический удар явно был ему обеспечен. Вертхаймеру тогда тоже показалось, что Гленну осталось жить недолго, что с ним вот-вот случится удар, и он мне об этом сказал. Две с половиной недели мы гостили в доме Гленна, где он обустроил себе студию. Как и во времена учебы у Горовица в Зальцбурге, он дни и ночи напролет играл на рояле. Многие годы, десять лет подряд. За два года я дал тридцать четыре концерта, этого мне хватило на всю жизнь, сказал Гленн. С двух часов дня до часу ночи мы с Гленном и Вертхаймером играли Брамса. Гленн поставил у своего дома трех охранников, которые никого к нему не подпускали. Сперва мы не хотели оставаться и обременять его, ни на одну ночь, но в итоге пробыли у него две с половиной недели, и нам с Вертхаймером в очередной раз стало ясно, насколько правильным было наше решение отказаться от фортепьянной виртуозности. Мой дорогой Пропащий, приветствовал Гленн Вертхаймера, ибо он с американо-канадским хладнокровием всегда называл Вертхаймера Пропащим, меня же он без затей именовал Философом, но мне было все равно. Вертхаймер, Пропащий, по мнению Гленна, постоянно шел ко дну, опускался все ниже и ниже, я же все время и, вероятно, с невыносимой для Гленна регулярностью произносил слово «философ», поэтому мы, что совершенно естественно, были для него Пропащим и Философом, думал я, входя в гостиницу. Пропащий и Философ приехали в Америку, чтобы повидаться с виртуозом Гленном, только за этим. И чтобы провести четыре с половиной месяца в Нью-Йорке. По большей части вместе с Гленном. Встречая нас, Гленн сказал, что по Европе он не тоскует. В Европу он больше ни ногой! Он забаррикадировался в своем доме. Пожизненно. Каждый из нас троих хотел бы забаррикадироваться пожизненно. Мы трое были прирожденными фанатиками забаррикадированности. Однако Гленн со своим фанатизмом забаррикадированности зашел дальше всех. В Нью-Йорке мы жили недалеко от отеля «Тафт», лучшего места для нас нельзя было найти. В одной из задних комнат отеля «Тафт» по просьбе Гленна поставили «Стейнвей», и он играл каждый день по восемь или десять часов, часто по ночам. Без игры на рояле он не проводил ни дня. Мы с Вертхаймером сразу же полюбили Нью-Йорк. Это самый прекрасный город на свете, и к тому же там самый лучший воздух, твердили мы, лучшим воздухом мы не дышали больше нигде на свете. Гленн подтвердил наши впечатления: Нью-Йорк — это единственный город в мире, где человеку духа дышится свободно, стоит ему только там оказаться. Раз в три недели Гленн заходил за нами, показывал самые укромные уголки Манхеттена. Моцартеум был плохой школой, думал я, входя в гостиницу, с другой стороны, именно для нас он был самой лучшей школой, потому что он нам открыл глаза. Все институты плохи, а тот, в котором мы учимся, вообще самый скверный из всех, особенно если он нам не открывает глаза. Каких мерзких учителей мы были вынуждены терпеть, какие ужасные учителя покушались на наши неокрепшие головы. Гонителями искусства — вот кем были они все, уничтожителями искусства, губителями духа, убийцами студентов. Горовиц был исключением, и еще Маркевич, и Вег,[2] думал я. Правда, в одиночку-то Горовиц не может вытянуть на себе целую консерваторию, думал я. Халтурщики заправляли в этом здании, которое было и остается самым знаменитым, как ни одно другое на свете; да скажи я кому, что закончил Моцартеум, люди тут же прослезятся. Вертхаймер, как и Гленн, был сыном не просто состоятельных, а очень богатых родителей. У меня тоже не было никаких проблем с деньгами. Большое преимущество — дружить с людьми своего круга, имеющими такое же состояние, как у тебя, думал я, входя в гостиницу. Нам в общем-то не нужно было заботиться о деньгах, поэтому мы всецело посвятили себя учебе и отдавались ей настолько радикально, насколько это было возможно, ничего другого у нас в голове и не было, приходилось только постоянно избавляться от тех, кто мешал нам развиваться, от наших ни на что не годных профессоров, от их комплексов неполноценности и от их мерзостей. Моцартеум и сейчас пользуется всемирной славой, но это самая худшая из всех мыслимых высших музыкальных школ, думал я. Хотя, думал я, не поступи я в Моцартеум, я бы никогда не познакомился с Вертхаймером и Гленном, с моими друзьями на всю жизнь. Сегодня я и сказать не могу, почему решил заняться музыкой, все в моей семье сплошь немузыкальны, антихудожественны, ничто в нашей семье не ненавидели всю жизнь так сильно, как искусство и духовность, именно поэтому, возможно, я и заставил себя полюбить рояль, который поначалу только ненавидел, и поменял старый фамильный «Эрбар» на совершенно чудесный «Стейнвей», чтобы показать ненавистной мне семье, что пойду по пути, которому они с самого начала просто ужасались. Не из-за любви к искусству, музыке или игре на рояле, а лишь для того, чтобы досадить своим близким, думал я. Я ненавидел игру на «Эрбаре», к чему меня принуждали родители, на нем играли все в нашей семье, «Эрбар» был средоточием их искусства, и на нем играли всё вплоть до последних пьес Брамса и Регера. Я ненавидел это средоточие семейного искусства, но полюбил "Стейнвей", я вынудил отца купить инструмент, и его с большими трудностями доставили из Парижа. Я пошел учиться в Моцартеум, чтобы досадить семье, я не имел ни малейшего представления о музыке, игра на рояле никогда не была моей страстью, но я использовал учебу как средство против родителей и против всей семьи, использовал против них, и с каждым днем, год за годом, все лучше и лучше, со все большей виртуозностью я овладевал мастерством использовать учебу против родни. Я пошел учиться в Моцартеум, потому что был против них, думал я в гостинице. Наш «Эрбар» стоял в так называемой музыкальной гостиной и был средоточием их искусства, которым они козыряли по субботам. «Стейнвея» они избегали, люди его сторонились, «Стейнвей» положил конец эпохе «Эрбара». С того дня, как я стал играть на «Стейнвее», в родительском доме больше не было средоточия искусства. «Стейнвей», думал я, стоя в холле гостиницы и оглядываясь по сторонам, был направлен против родни. Я пошел учиться в Моцартеум, чтобы отомстить им, других причин не было, чтобы наказать их за преступление против меня. Теперь у них был сын-артист, личность, вызывающая, как они считали, одно отвращение. А я использовал Моцартеум против них, использовал против них абсолютно все средства, которые давал мне Моцартеум. Если бы я стал заниматься их кирпичными заводами и всю жизнь играл бы на их старом «Эрбаре», то они были бы довольны, вот я и отгородился от них с помощью поставленного в музыкальной гостиной «Стейнвея», стоившего целое состояние и на самом деле доставленного в наш дом из Парижа. Сначала я настоял на «Стейнвее», потом, раз уж завелся «Стейнвей», и на Моцартеуме. Я, нужно сказать, не терпел никаких возражений. Я в одночасье решил стать музыкантом и потребовал от них всего, чего только мог потребовать. Я застал их врасплох, думал я, осматриваясь в холле. «Стейнвей» был моим бастионом против них, против их мира, против семейного и всемирного идиотизма. Я, в отличие от Гленна и, возможно, даже в отличие от Вертхаймера, хотя за последнего я не могу ручаться на все сто процентов, не был прирожденным виртуозным пианистом, но я принуждал себя к тому, чтобы им стать, заставлял себя, учился виртуозной фортепьянной игре, и учился, нужно сказать, с величайшей беспощадностью. «Стейнвей» стал оружием, позволившим мне выступить против них. Испугавшись, что стану таким же, как они, я стал музыкантом, виртуозным пианистом, так было проще всего, я бы хотел, если бы только это было возможно, стать всемирно известным пианистом-виртуозом; ненавистный мне «Эрбар» в музыкальной гостиной натолкнул меня на эту мысль, и вместе с мыслью в моих руках оказалось самое совершенное оружие против них. Правда, у Гленна была такая же история, и у Вертхаймера тоже: искусство, а значит, и музыку, он изучал, насколько я знаю, только для того, чтобы насолить отцу, думал я в гостинице. То, что я учусь игре на рояле, — катастрофа для моего отца, сказал мне Вертхаймер. Гленн сказал еще резче: они ненавидят и меня, и мой инструмент. Стоит мне произнести — Бах, так их чуть ли не тошнить начинает, сказал Гленн. Даже когда он стал знаменит на весь мир, его родители не примирились с музыкой. Однако он не отступался и в итоге, пускай всего за два или три года до своей смерти, смог убедить их в своей гениальности, мы же с Вертхаймером признали правоту своих родителей, потому что не стали виртуозами, потерпели крах, причем потерпели его весьма рано, самым постыдным образом, как часто говаривал мой отец. Правда, меня обстоятельства крушения собственной артистической карьеры угнетали не так сильно, как Вертхаймера, до конца жизни страдавшего от того, что ему пришлось бросить музыку и посвятить себя гуманитарным наукам, хотя и в конце жизни он не имел ни малейшего представления о том, что это такое, — впрочем, и я до сих пор не знаю, что представляют собой философские материи и философия вообще. Гленн — триумфатор, а мы неудачники, думал я в гостинице. Гленн закончил свое существование в единственно правильный момент, думал я. И