интерпретировать, как он сам это называл, — разумеется, безошибочно, гленн-гениально, как выражался Вертхаймер. По сути, уже в первое мгновение встречи с Гленном на Монашьей горе мне стало ясно, что речь идет о самом исключительном человеке, когда-либо встречавшемся на моем пути, думал я. Мой внутренний физиогномист не ошибается. Лишь годы спустя к нему пришло, так сказать, мировое признание, которое было мне неприятно, как любое газетное признание. Мы существуем, у нас нет другого выбора, сказал однажды Гленн. Совершенная бессмыслица — что мы, и он тоже, так долго продержались в живых, думал я. И смерть Вертхаймера была предсказуема, думал я. Странным образом, однако, именно Вертхаймер все время говорил мне, что я покончу с собой, повешусь в лесу, в любимом тобой парке Ретиро, сказал он однажды, думал я. Он не смог мне простить, что я собрался и укатил в Мадрид, не сказав никому не слова, оставив в Австрии все, что у меня было. Он привык к тому, что я гулял с ним по Вене, годами, десятилетиями — причем по его маршрутам, а не по своим, думал я. Он всегда ходил быстрей, чем я, я с трудом мог за ним угнаться, хотя он был болен, а не я; но именно потому, что он был болен, он всегда рвался вперед, думал я, — и с самого начала оставлял меня позади. Пропащий — гениальная придумка Гленна Гульда, думал я; Гленн моментально увидел Вертхаймера насквозь; всех людей, которых он видел в первый раз, он сразу же видел абсолютно насквозь. Вертхаймер вставал в пять часов утра, я — в половине шестого, а Гленн вставал не раньше половины десятого, потому что приблизительно в четыре утра только ложился спать, и то не для того, чтобы спать, а чтобы, как говорил он сам, дать отзвучать изнеможению. Мне — покончить — с собой, думал я, стоя в холле и оглядываясь по сторонам, — теперь, когда Гленн умер, а Вертхаймер покончил с собой. Гленн тоже боялся сырости австрийских гостиничных номеров: в австрийских гостиничных номерах, проветривающихся либо плохо, либо вообще никак, он боялся умереть. На самом деле в наших гостиницах умирает довольно много людей — хозяева гостиниц не открывают окон, причем даже летом, и таким образом сырость может навечно поселиться в стенах. Да еще и эта новая безвкусица, распространившаяся повсюду, думал я, — тотальная распродажа за гроши самых красивых наших гостиниц, думал я, идет вперед семимильными шагами. Ни одно слово не противно мне так, как слово социализм, особенно как подумаю, во что превратилось это понятие. Повсюду подлый социализм наших подлых социалистов, использующих социализм против народа, который со временем становится таким же озлобленным, как и сами социалисты. Нынче всюду, куда ни глянь, можно увидеть, можно почувствовать этот смертельный социализм подлецов, он пронизывает все вокруг. Мне знакомы номера в этой гостинице, думал я, они смертоносны. На мгновение мысль, что я приехал в Ванкхам лишь для того, чтобы еще раз увидеть охотничий дом, показалась мне омерзительной. С другой стороны, сразу же сказал я себе, я должник Вертхаймера; именно такой приговор я себе вынес, я должник Вертхаймера, громко огласил я свой приговор. За ложью воспоследовала новая ложь. Любопытство, которое всегда было наиболее примечательной чертой моего характера, снова всецело завладело мной. Наследники, возможно, уже вынесли из охотничьего дома все вещи Вертхаймера, думал я, они, возможно, там уже все поменяли, ведь наследники часто берутся за дело сразу же и при этом с такой бесцеремонностью, какую нам даже трудно себе представить. Не пройдет и нескольких часов после смерти завещателя, а они, как говорится, уже расчищают территорию, выкидывают все его вещи и не подпускают посторонних. Никто не выставлял своих родственников в таком ужасающем свете, как Вертхаймер, никто так не смешивал их с грязью. Отца, мать, сестру — ненавидел, всех их винил в своем несчастье. Он все время упрекал их в самом факте своего существования, в том, что они швырнули его в ужасающую мясорубку бытия, из которой он вышел полностью уничтоженным. Сопротивление бесполезно, говорил он все время. Ребенком он был извергнут в мясорубку бытия матерью; отец крутил мясорубку, которая систематично перемалывала сына — без остановки, всю жизнь. Родители точно знают, что их собственное несчастье продолжится в детях, и они поступают с особой жестокостью, когда производят на свет детей, которых затем бросают в мясорубку бытия, — так он считал, думал я, осматривая холл. В первый раз я увидел Вертхаймера на Нусдорферштрассе, у рынка. Ему предстояло стать коммерсантом, как его отец; однако и музыкантом, кем сам он, Вертхаймер, хотел бы стать, он, по сути, так и не стал, вместо этого он был уничтожен так называемыми гуманитарными науками, говорил он. Мы мечемся от одного занятия к другому и уничтожаем себя, говорил он. Мы всегда уходим прочь, пока нам не придется остановиться, говорил он. Он испытывал пристрастие к кладбищам, как и я, думал я, — целые дни проводил на кладбищах в Дёблинге и в Нойштифт-ам-Вальд, думал я. Пожизненная тоска по одиночеству, думал я, — как и у меня. Вертхаймер не был путешественником, в отличие от меня. Не был страстным охотником к перемене мест. Один раз побывал с родителями в Египте — и все. Я же использовал любую возможность уехать, все равно куда, в свой первый раз я вырвался на десять дней в Венецию с докторским баулом деда и ста пятьюдесятью шиллингами в кармане, эти дни были заполнены ежедневными посещениями музея Академии художеств и спектаклями в "Ля Фениче".[4] В первый раз в "Ля Фениче" на «Танкреде»,[5] думал я, в первый раз желание попробовать заняться музыкой. Вертхаймер всегда был только пропащим. Никто не ходил пешком по венским улицам столько, сколько он, — во всех возможных направлениях, туда и обратно, до полного изнеможения. Отвлекающий маневр, думал я. Обувь на нем горела. Обувной фетишист, говорил Гленн о Вертхаймере; я думаю, в его кольмарктовской квартире стояли сотни пар обуви, и это тоже доводило его сестру чуть ли не до безумия. Он почитал, даже любил свою сестру, думал я, — и со временем свел ее с ума. В самый последний момент она сбежала от него в Цицерс под Куром, больше не объявлялась, бросила его. Он не прикасался к ее одежде, ее платья висели, как она их оставила, в шкафу. Он вообще больше не прикасался к ее вещам. По сути, я злоупотреблял сестрой для переворачивания нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Никто не умел так хорошо переворачивать страницы нот, как она, я со свойственной мне беспощадностью научил ее этому, сказал он однажды, ведь поначалу она даже не умела читать ноты. Моя гениальная переворачивательница нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Он низвел свою сестру до переворачивательницы страниц, но она не могла терпеть это вечно. Мысль о том, что она никогда не найдет себе мужчину, оказалась ужасным заблуждением, думал я. Вертхаймер построил для своей сестры совершенно надежную темницу, исключавшую абсолютно любую возможность побега, а она сбежала — как говорится, ни с того ни с сего. Это произвело на Вертхаймера ужасное впечатление, он был унижен. Сидя в своем кресле, он все больше подумывал о том, не покончить ли ему с собой, так он говорил, думал я, — дни напролет он ломал себе голову над способом самоубийства, но все не мог на него решиться. Смерть Гленна сделала раздумья о самоубийстве его хроническим состоянием, побег же сестры это хроническое состояние обострил. Со смертью Гленна осознание собственного краха обрушилось на него всей мощью. А что касается сестры, то в том, что она бросила его в одиночестве, в крайне удручающем состоянии, ради какого-то недоумка-швейцарца, который носит безвкусные плащи с остроконечными лацканами и ботинки фирмы «Балли» с медными пряжками, проявилась ее подлость, ее низость, так он говорил, думал я. Мне не следовало отпускать ее к этому ужасному терапевту Хорху (ее врачу!), говорил он, потому что у него она познакомилась со швейцарцем. Врачи вступают в сговор с владельцами химических концернов, говорил он, думал я. Не следовало ее отпускать, сказал он о своей сорокашестилетней сестре, думал я. Женщине сорока шести лет приходилось упрашивать брата выпустить ее из дома, думал я, она была обязана отчитываться после каждого посещения врача. Сначала он, Вертхаймер, подумал, что швейцарец, которого он сразу же посчитал беззастенчивым и расчетливым человеком, женился на его сестре из-за денег, но потом, конечно же, выяснилось, что швейцарец намного богаче их обоих, то есть сказочно богат, богат по швейцарским меркам, что означает: во много раз богаче, чем по меркам австрийским. Отец того человека (швейцарца), говорил Вертхаймер, входит в совет директоров цюрихского "Банка Лой", так представьте себе, говорил Вертхаймер, его сын владеет одним из самых крупных химических концернов! Первая жена этого швейцарца погибла при самых что ни на есть загадочных обстоятельствах, никто не знает правды о ее смерти. Моя сестра стала второй женой выскочки, говорил Вертхаймер, думал я. Однажды он просидел восемь часов в холодном как лед соборе Святого Стефана, уставившись на алтарь, пока священник не выпроводил его из собора со словами: простите, уважаемый господин, мы закрываемся. Когда он выходил, он протянул священнику купюру в сто шиллингов — импульсивный жест, говорил Вертхаймер. Я хотел просидеть в соборе Святого Стефана до тех пор, пока не умру, сказал он, но умереть у меня не получилось, даже когда я предельно сосредоточился на этом желании. У меня не было возможности на нем предельно сосредоточиться, сказал он, а наши желания сбываются, только если мы предельно сосредоточимся на них. С самого детства он хотел умереть, покончить, как говорится, с собой, но ни разу не смог предельно сосредоточиться на этом желании. Он не мог примириться с тем, что был рожден на свет, где с самого начала все и вся было ему противно. Он стал старше и надеялся, что однажды желание умереть пройдет, но с каждым годом это желание становилось все интенсивней, при этом, однако, оно не достигало предельной интенсивности и концентрации, говорил он. Мое безграничное любопытство помешало самоубийству, говорил он, думал я. Мы не прощаем отцу того, что он делает с нами, матери — что она нас родила, сказал он, сестре — что она